Поэтому он сказал не то, что думал, а то, что можно было сказать.
— Хорошо, — произнёс Волков. — Вы меня не до конца, но убедили в одном: отвергать с порога нельзя, это глупо, это отдаёт Беку роль миротворца, а нам — роль тех, кто не захотел вернуть своих пленных. Этого я не хочу. — Он отошёл от окна, сел. — Но и брать, как он предлагает, я не буду. Месяц по всему фронту — нет. Будем торговать. Согласие наше — да, но условное, обставленное, обкорнанное так, чтобы из его «месяца» осталось вдвое меньше и без той свободы рук на острове, ради которой он всё затеял. Я подумаю над цифрой и над оговорками до завтра. А вы пока готовьте сам принцип: выдачу и пленных берём, это чистое; перемирие — обсуждаем, медленно, обкорнанным. Так, чтобы он получил не передышку, а её половину, и заплатил за эту половину сполна — выдачей и покаянием, которые назад не отыграешь.
Молотов кивнул. Он не был удовлетворён до конца — Волков видел, что не был, — потому что он чувствовал в хозяине что-то недосказанное, какую-то лишнюю твёрдость, не объяснимую одним военным расчётом. Молотов был слишком умён, чтобы не почувствовать недосказанного. Но он был и достаточно умён, чтобы не лезть туда, куда хозяин не пускает.
— Я подготовлю принцип, — сказал он. — И, товарищ Сталин… я по-прежнему думаю, что большой беды не будет, если взять чуть щедрее. Но это ваш срок, не мой. Срок всегда ваш. — Он сказал это ровно, как факт, и в этом «срок всегда ваш» Волков услышал и старое признание, идущее с тридцать девятого, и лёгкий, очень молотовский, упрёк: ты опять что-то знаешь, чего не говоришь, и я опять соглашаюсь тебе верить, не зная.
— Спасибо, Вячеслав Михайлович, — сказал Волков, и это было искренне.
Молотов собрал папку и ушёл.
Волков остался один. За окном был вечер, тихий, сентябрьский, без дождя впервые за неделю. Он подошёл к соседнему столу, выдвинул нижний ящик, посмотрел на листок, лежавший под другими бумагами, — на одно слово, написанное его рукой. Не достал, только посмотрел. Потом задвинул ящик.
Он думал о том, что только что солгал самому верному человеку, какой у него был. Не словом солгал — словом он сказал правду, военную, настоящую. Солгал умолчанием: дал Молотову поверить, что отказ от мира — это про окно на юге, про дивизии, про передышку Беку. А отказ был про другое, про то, что в ящике. Молотов уйдёт и будет думать, что переспорил хозяина наполовину, что хозяин уперся из военного упрямства, и никогда не узнает, что упрямство было не военное, а такое, для которого ещё не придумано имени: упрямство человека, который не хочет кончать войну, потому что ждёт конца света в коробке, и знает, что тот, кто принесёт этот конец первым, выиграет не войну — эпоху.
Бек предлагал перемирие. Молотов предлагал его взять. Оба были правы по-своему, и оба не видели того, что видел он один. И он опять, в который раз, выбрал длить — длить войну, длить гибель на тех балках, которые сегодня брал Дроздов, не зная ни про какой мир, — ради того, что лежало в нижнем ящике одним словом и чего нельзя было показать никому.
Он погасил свет в кабинете и пошёл к выходу. Завтра надо было придумать цифру. Две недели вместо месяца. И оговорки. И обмен пленными — это он возьмёт, это чистое, это живые люди домой, и хоть в этом одном он сегодня будет не только игроком, но и человеком.
Хоть в этом одном.
Глава 18
Две недели
Цифру Волков нашёл не ночью, как думал, а под утро, когда уже отчаялся её найти и перестал искать.
Так с ним бывало: решение приходило не под нажимом, а когда он наконец переставал давить. Он лёг под утро, не решив, и в той зыбкой полудрёме, где мысли идут сами, без понукания, цифра вдруг легла на место, простая и точная, как ключ в замок. Две недели. Не месяц, которого хотел Бек, и не отказ, которого хотел бы сам Волков, будь его воля, — а две недели, и не простые, а нарезанные так, чтобы из них вышло то, что нужно ему, и не вышло того, что нужно Беку.
Утром он вызвал Молотова и наркоминдел и разложил перед ними не цифру даже, а конструкцию.
— Перемирие будет, — сказал он. — Но не такое, как он просит. Слушайте, как.
Они слушали.
— Первое. Срок — четырнадцать дней. Не месяц. Объяснение для Стокгольма простое и неоскорбительное: за месяц не успеть согласовать обмен такого числа пленных, давайте начнём с двух недель, проверим друг друга на деле, а там продлим, если пойдёт. Звучит как осторожность, как добрая воля даже, — а на деле это вдвое меньше того, что ему нужно, чтобы расшить остров. За две недели он остров не расшьёт. За две недели он только начнёт, и едва начнёт — срок выйдет.