Волков встал, прошёл к окну. За окном лежал тот же кремлёвский двор, что и всегда, и в стекле он на миг увидел себя — немолодого, в очках, чужого этому кабинету человека, которому история подсунула чужое имя и чужую страну, и который семь лет вёл и тех, и другую, опираясь на память о том, что будет. Память почти всегда шла впереди живых. А тут живой шёл вровень с памятью, сам, без подсказки, и пришёл туда же, куда пришёл в той истории, — и пришёл бы, не сиди в этом кресле никакой пришелец из будущего. Котин сделал бы свой танк при любом Сталине. Это было его, кровное, добытое теми же руками в пятнах, что лежали сейчас на чертеже.
И Волкову это понравилось так, как редко что нравилось в последнее время. Понравилось, что страна умеет сама. Что не всё в ней держится на одной его ворованной у будущего памяти, что есть в ней люди, которые доходят до верного без всякого послезнания, своим умом, своим металлом, своей злостью к делу. Подскажи он сейчас — и отнял бы у Котина его законное. Сказал бы «ставьте сто двадцать два» — и через годы кто-нибудь записал бы: идею подал лично товарищ Сталин. А идею подал Котин. И пусть так и останется.
— Не буду я вам ничего советовать, Жозеф Яковлевич, — сказал он, обернувшись. — Вы своё дело знаете лучше меня, и слава богу, что знаете. Я в танке смыслю столько, сколько смыслит пехота: где у него перёд, где зад, и что под гусеницу попадать не надо.
Котин не понял, шутят с ним или испытывают, и на всякий случай промолчал.
— Первую машину, восемьдесят пятый, — принимаю. Готовьте постановление, подпишу. В серию. — Волков вернулся к столу. — Вторую, со сто двадцать вторым, — разрешаю. Делайте, испытывайте. Но без поблажки себе: если погон не выдержит, если разнесёт при первом залпе — придёте и скажете честно, а не будете тянуть, спасая лицо. Я предпочитаю плохую правду вовремя хорошей лжи с опозданием. Подтвердится — даю серию к зиме, и всё, что для неё нужно, дам. Зальцману скажете, что производство ломать — разрешено. Под мою руку. Спорить с вами он волен, мешать вам — нет.
Котин поднялся, и Волков увидел, что у того дрогнуло что-то в тяжёлом лице — не от страха, страх он, видно, оставил ещё в поезде, а от того особого, что бывает у человека, которому позволили сделать то, что он выносил.
— Сто двадцать два подтвердится, товарищ Сталин, — сказал он. — Я считал. Я редко прихожу с тем, чего не считал.
— Верю, — сказал Волков. — Идите считайте дальше.
Котин собрал чертежи, свернул, перевязал тесьмой — теми же сухими руками, — поклонился коротко и пошёл к двери. У порога Волков его окликнул.
— Жозеф Яковлевич. Как машину назвали? Первую.
— «Иосиф Сталин», товарищ Сталин. «ИС». — Котин сказал это без нажима, как говорят установившееся, и тут же, поняв, как это прозвучало в этом кабинете, чуть смутился. — Не я придумал. Так повелось на заводе. КВ был «Климент Ворошилов», этот — по тому же ряду. Хотите — переименуем.
— Не хочу, — сказал Волков. — Пусть так.
Он сказал это ровно, но когда дверь закрылась, остался стоять у стола с чужим чувством. Танк его имени. Вернее — имени человека, чьё имя он носил украдкой, как ношеную чужую шинель. В той, прежней жизни этот танк назывался так же и так же стоял на постаментах, и мальчишки совали в его дуло гвоздики, не зная и не думая, чьё это имя и был ли тот человек тем, за кого его держали. Теперь имя ехало в железе на запад, к укреплённым полосам, к городам и рекам с бетоном по берегу, и валило доты фугасом сто двадцать два, и было ему, Волкову, всё равно — не всё равно, чьё имя, а всё равно, что не его рук дело. Хорошо, что не его. Хоть что-то в этой стране доехало до верного само.
Он сел, подвинул следующую папку. На обложке стоял другой шифр, не танковый — тот, уральский, главный, от которого зависело, понадобятся ли вообще все эти доты к тому году, до которого надо было дойти.
Он открыл и эту.
Глава 22
Чай
Чай остыл, пока он держал стакан, не отпивая, и смотрел в тёмное окно, за которым стоял мокрый октябрьский лес Кунцева.
Он любил этот час — поздний, пустой, когда доклады кончились, охрана отошла в дальние комнаты, и можно было сидеть одному в подстаканнике света от настольной лампы и не делать ничего, что требует решения. Днём всё требовало решения. Ночью иногда отпускало. Он наливал чай, клал в стакан два куска, как привык, размешивал ложечкой Шапошникова — серебряной, тонкой, оставшейся от старика вместе с карандашом, который теперь стоял в стакане для перьев на письменном столе, — и сидел. Чай он чаще не допивал. Важна была не жидкость — важно было тепло стекла в ладони и эти полчаса, когда никого.