Выбрать главу

Сегодня в пустоту пришла Светлана. Не сама — он не видел её сам уже долго. Пришла памятью, как приходят те, кого избегаешь наяву.

Утром Власик, докладывая мелочи быта, обронил между прочим: дочь сдала за десятый класс, осенью поступает, всё благополучно. Сказал и пошёл дальше по списку, не задерживаясь: хорошая новость, а на хороших не задерживаются. А Волков задержался. Поступает. Семнадцать лет. Он попробовал вспомнить её лицо и поймал себя на том, что вспоминает старое, четырёхлетней давности, — круглое, веснушчатое, рыжее, ещё детское. Нынешнего он толком не знал. Между тем лицом и сегодняшним легли четыре года, в которые он её почти не видел, и полгода назад — то, из-за чего перестал видеть совсем.

Он отставил стакан.

Это случилось весной. Власик пришёл с тем особым лицом, какое заводил для дел, доклад о которых считал не своим делом, но обойти не мог. Помялся. Потом сказал. У Светланы Иосифовны — знакомство. Человек взрослый, женатый, сценарист, известный, фронт объездил, ордена. Сорок лет. Ей шестнадцать. Встречаются с зимы, переписка, он водит её по выставкам, дарит запрещённое заграничное чтиво, переписанные от руки стихи. Ничего, доложил Власик осторожно, такого пока нет — целомудренно. Но Москва говорит. И за границей, если узнают чужие уши, сделают из этого что захотят: дочь Сталина и немолодой ловелас с богемными связями.

Волков слушал и чувствовал, как в нём поднимаются сразу два человека.

Один был тот, чьё тело он носил, чьё имя стояло теперь даже на танке, — и этот человек знал, как полагается поступить, знал намертво, телесной памятью, до которой разум не успевает: позвать дочь, накричать так, чтобы стены тряслись, отобрать письма, прочесть их вслух с издёвкой, унизить, растоптать, а человека — стереть. Настоящий Сталин, Волков знал это откуда-то из глубины, из того, что досталось ему вместе с телом, как чужие мозоли, поступил бы именно так. Задохнулся бы от ярости — не за дочь, за себя, за оскорбление: его кровь, его имя, и какой-то сценаришка. И сломал бы обоих, не разбирая, и дочь, и того, — потому что для него это была не девочкина влюблённость. Это было покушение на его собственность.

А другой человек, тот, кем Волков был на самом деле, бывший сержант шестидесяти с лишним лет, проживший целую жизнь там, в другом веке, где у него, может, была своя дочь, а может, и не было, он уже плохо помнил, память выцветала, — этот другой смотрел на доклад Власика и не чувствовал ярости. Он чувствовал неловкую, стыдную жалость. Девчонка без матери — мать застрелилась, когда дочери было шесть, и девочке сказали: аппендицит. Отец на войне, недосягаемый, страшный. Брат пьёт и водит в дом богему. И вот в эту пустоту приходит взрослый, внимательный мужчина, который слушает, дарит книги, читает стихи, — конечно, она влюбилась. В кого ей ещё было влюбиться в семнадцать, в этом доме, где все боятся её фамилии? Это была самая обыкновенная, самая понятная вещь на свете. Сломать за неё человека и оплевать девочку — дико. Так дико, что Волкова, того, настоящего, замутило.

Но в том и состояла его жизнь все эти годы: он был обоими сразу. Он не мог поступить ни как тот, ни как этот. Не как Сталин — потому что не хотел, нутро не принимало этой жестокости. И не как Волков — потому что не имел права. Если бы он вдруг повёл себя мягко, по-человечески, отечески-снисходительно, простил, обнял, отпустил, — это заметили бы. Все. Власик первым. Сталин, который не растоптал соперника, посягнувшего на его дочь, — это был бы не Сталин, это была бы трещина в маске, а трещин он не мог себе позволить ни единой, потому что на маске держалось всё: страна, война, бомба, миллионы судеб, которые он вёл по памяти к тому году, до которого надо было дойти. Одна трещина — и зашатается всё.

И он нашёл, как всегда, узкий проход между двумя — не сталинский и не свой, а тот единственный, в котором мог пройти.

— Убрать, — сказал он Власику тогда. — Без шума. Без меня. Я его видеть не хочу и говорить о нём не хочу.

Власик понял по-своему, как понял бы любой на его месте, — что Хозяин в гневе, оттого и не хочет говорить. А Волков не хотел говорить, чтобы не сорваться в жалость. И добавил, ровно, чтобы Власик не понял ничего лишнего: