Бек остался один. Он постоял ещё у окна, глядя на серый Берлин, и думал не о Кенте, не о Буге, а о том единственном, что сказал ему сегодня Меркер и что засело занозой: русский научился воевать. В этих трёх словах был приговор — отсроченный, но приговор, и Бек, человек трезвого ума, читал его ясно. Время шло против него. Каждый прожитый месяц приближал тот день, когда умное численное превосходство врага станет неодолимым. И всё, что он мог, — оттягивать этот день, цепляясь за рубежи, выторговывая передышки, надеясь на чудо, в которое верил всё меньше.
Он боялся правильной беды — но не той. Он считал месяцы, что работают на русское превосходство в числе и умении, и не знал, что те же месяцы работают совсем на другое, на той стороне, о чём в его донесениях не было ни строки. Бек готовился к войне, которую понимал. О войне, которой не понимал никто, кроме одного человека за тысячу вёрст к востоку.
Глава 32
Пополнение
Война откатилась за Буг и затихла, и в эту тишину, как вода в оставленный след сапога, медленно потекла обыкновенная жизнь.
Батальон Дроздова отвели на отдых в тот самый Кировоград, который он брал. Это была редкая на войне милость — стоять в городе, который взял, не идти дальше, а остаться, обжиться, отоспаться под крышей, в тепле. Полторы роты, оставшиеся от батальона к концу наступления, разместили на окраине, в уцелевших домах рабочей слободы — той самой, что Дроздов брал первой, дом за домом, две недели назад. Теперь в этих домах, где недавно сидели немецкие пулемётчики, спали его солдаты, и в окнах, которые он заколачивал гранатами, бабы из уцелевших вешали застиранные занавески, и всё это было так странно — так быстро смерть сменилась бытом, — что Дроздов первые дни не верил тишине и просыпался по ночам от того, что не стреляют.
Первым делом была баня.
Её устроили в уцелевшей котельной — натаскали воды, накалили, и батальон мылся посменно, и Дроздов, глядя на своих солдат, голых, тощих, исхлёстанных банными вениками, розовых от пара, не узнавал в них тех чёрных от копоти, страшных людей, что брали город. Война слезала с них вместе с грязью двух недель, и под ней оказывались обыкновенные мужики и мальчишки — белотелые, костлявые, с фронтовым загаром только на лице и кистях, а дальше белые, как все люди, как не на войне. В бане они смеялись, дурачились, хлестали друг друга вениками, орали от горячей воды, и этот смех был дороже Дроздову любого приказа, потому что смеётся только живой и только тот, кто хоть на час поверил, что поживёт ещё.
Потом пришли письма — целый мешок, накопившийся за наступление, когда полевая почта не поспевала за рвущимся вперёд батальоном. Дроздов раздавал их сам, по списку, и видел, как меняются лица: кто хватал конверт и отходил в угол читать, отвернувшись, кто прятал за пазуху, чтобы прочесть наедине, а кто стоял, не получив ничего, и делал вид, что ему всё равно, и это было хуже всего смотреть — на тех, кому не пришло. Себе Дроздов письма не ждал и не получил. Писать ему было некому — мать умерла до войны, жены не завёл, а та девушка, что писала в сорок первом, перестала писать в сорок втором, и он не винил её и не вспоминал, разве вот в такие дни раздачи писем, мельком, без боли.
А на третий день пришло пополнение.
Маршевую роту привели под вечер — сотню с лишним человек, и Дроздов вышел смотреть на них с тем тяжёлым чувством, с каким командир всегда смотрит на пополнение, зная наперёд, что половину этих людей он положит в первом же бою, потому что необстрелянный гибнет легче обстрелянного, гибнет по неопытности, по страху, по тому, что ещё не научился войне, а научиться можно только на войне, и многие не доживают до того, чтобы научиться.
Они стояли неровным строем — пёстрые, разные. Часть — молодые, лет по восемнадцать-девятнадцать, городские и деревенские, призыв этого года, ещё не нюхавшие пороху, смотревшие на фронтовиков Дроздова с тем жадным, испуганным уважением, с каким новички смотрят на бывалых. А часть — другие: мужики постарше, угрюмые, из освобождённых областей, из тех, что были под немцем и теперь, когда пришли свои, подлежали призыву. Этих Дроздов разглядывал внимательнее. С ними было сложнее. Они пробыли под оккупацией год, два, кто-то и больше, и в глазах у них было то, чего не было у юнцов, — настороженность, недоверие, ожидание подвоха. Их проверяли, прежде чем дать оружие, — особый отдел, фильтрация, вопросы: где был, что делал под немцем, не служил ли, не помогал ли. Большинство были чисты — просто жили, выживали, пахали под немцем ту же землю, что под нашими, потому что землю надо пахать при любой власти, иначе голод. Но недоверие к ним тянулось, и они его чувствовали, и оттого держались особняком, замкнуто, и Дроздову предстояло их разморозить, влить в батальон, сделать своими — а это было труднее, чем обстрелять юнца.