Но пока — корпус держал, заряд набирался, океан был пуст. Пока они шли. И Лемке, ложась на свою узкую командирскую койку в провонявшей соляркой и человеческим телом тесноте, думал перед сном не о славе, не о долге, а об одном, простом, морском: дойти. Довезти. Положить эти ящики на японский причал и сказать: вот, Германия прислала. Остальное — не его забота. Его забота — дойти.
Лодка шла на юг, в ночи, унося в трюме германскую мысль к далёкому союзнику, и была одной из многих, посланных в надежде, и никто — ни Лемке, ни в Берлине, ни в Токио — не знал ещё, дойдёт она или ляжет на дно, пополнив невидимое морское кладбище недовезённых надежд. Это решат океан, и враг, и удача. А пока она шла.
Глава 34
Нейтралы
Молотов приносил мир по частям — не цельный, не готовый, а по кусочкам, по сигналам, по шороху, который шёл из нейтральных столиц, и Волков научился читать этот шорох не хуже сводок с фронта, потому что в нём иногда было больше, чем в сводках.
— Стокгольм оживился, — сказал Молотов, разложив перед собой бумаги. Говорил он, как всегда, ровно, суховато, без интонаций, за которыми любил прятать то, что думал на самом деле, и эту его манеру Волков давно изучил и ценил: Молотов никогда не выдавал своего волнения тоном, и чтобы понять, что он считает важным, надо было слушать не голос, а слова. — После осенней кампании, после Кировограда, в нейтральных столицах переменился ветер. Это заметно по множеству мелочей, которые сами по себе ничего не значат, а вместе значат много. Коллонтай доносит из Стокгольма: к ней стало больше визитов, больше осторожных разговоров, больше тех бесед ни о чём, которые на дипломатическом языке означают прощупывание. Шведы, финны, всякого рода посредники — все вдруг захотели понять, чего хочет Москва, далеко ли она намерена идти, на чём её можно остановить.
— Чуют, куда дует, — сказал Волков.
— Чуют, — подтвердил Молотов. — Нейтрал — это флюгер, товарищ Сталин, и хороший нейтрал чует ветер раньше, чем тот задул в полную силу. Весь сорок первый и сорок второй с нами разговаривали свысока, как с тем, кто, может, и выстоит, а может, и нет. Теперь разговаривают иначе — как с тем, кто, похоже, победит, и с кем поэтому надо заранее быть в хороших отношениях. Это перемена тона, и она дороже любых слов. Тон не подделаешь. Когда нейтрал начинает быть с тобой предупредителен, значит, он уже посчитал в уме исход войны и поставил на тебя.
Волков слушал и думал, что в этом — в этом флюгерном чутье нейтралов — была своя, холодная, безошибочная правда. Швеция, Швейцария, прочие осторожные, отсиживающиеся по краям войны страны не имели сантиментов и не имели иллюзий. Они выживали тем, что точно угадывали, кто возьмёт верх, и заранее склонялись к нему — не из любви, а из расчёта самосохранения. И если теперь они склонялись к Москве, осторожно, на ощупь, по мелочам, — значит, их холодный расчёт уже вынес приговор: Германия проиграет, Россия победит. Нейтралы редко ошибались в таких приговорах. Они ставили на победителя жизнью своей страны и потому считали тщательно.
— Что в Берне? — спросил Волков.
— В Берне интереснее. — Молотов перебрал бумаги. — В Берне зашевелились англичане. Не открыто, разумеется, — через третьи руки, через тех же швейцарцев, через людей, которые как бы сами по себе, а на деле говорят то, что им поручено говорить. И смысл этого шевеления, товарищ Сталин, любопытен. Англичане обеспокоены. Но обеспокоены не тем, что Германия может устоять. Обеспокоены тем, что Россия может зайти слишком далеко.
Волков чуть усмехнулся — невесело, понимающе.
— Старая песня.
— Старая, — согласился Молотов. — Та самая, что Черчилль завёл ещё в сорок первом, когда сказал — нам донесли тогда, — что Бек, по его мнению, опаснее Гитлера. Гитлер был безумец, и безумца все хотели свалить, тут союзники сходились. А Бек — расчётливый, умный, и при нём Германия не рушится в пропасть, а отступает в порядке, медленно, цепляясь. И вот для Черчилля такая Германия — затяжная, неразрушенная — в чём-то даже удобна. Потому что пока Германия стои́т, пусть и отступая, она держит нас, она нас изматывает, она не даёт нам выйти к сердцу Европы слишком быстро и слишком сильными. Черчилль не любит Германию. Но ещё меньше он любит мысль о том, что мы дойдём до Берлина, до Парижа, до середины континента — и встанем там победителями, одни, без него, диктуя послевоенный мир. Вот чего он боится по-настоящему. Не того, что Германия победит, — этого уже никто не боится. А того, что слишком сильно победим мы.