— Помню, — сказал Волков. — Сорок пятый, сорок шестой. И что теперь?
— Теперь я пересчитал. — Курчатов помолчал. — Не я один — мы все, всей группой, по многу раз, потому что в такое страшно поверить и стыдно ошибиться. И выходит у нас раз за разом одно и то же. Изделие будет готово к концу сорок четвёртого года. Не к сорок пятому. К концу сорок четвёртого.
Волков молчал. Он ждал этих слов — и всё равно, услышав их вслух, почувствовал, как что-то сдвинулось в груди, тяжело и необратимо, словно сошёл с места огромный груз, который он давно держал на весу.
Конец сорок четвёртого. Год с небольшим.
Он привык носить срок в себе как далёкую, расплывчатую точку, к которой надо дотянуть, — и точка эта вдруг придвинулась, обрела край, стала почти осязаемой. Год с небольшим войны. Год дожить, дотянуть, не проиграть и не дать ей кончиться раньше времени. А потом на стол ляжет то, после чего вся прежняя арифметика войны — все Кировограды, все Буги, все дивизии и рубежи — потеряет вес.
Он поймал себя на том, что не испытывает радости, какую полагалось бы испытать. Вместо радости пришла тяжесть — та особая тяжесть, что наваливается на человека, когда мечта из далёкой и безопасной вдруг становится близкой и требующей. Пока срок был «сорок пятый или шестой», он жил в нём как в тумане — где-то там, не сегодня, можно не думать каждый день. Теперь туман рассеялся, открылась дата, и вместе с датой пришла ответственность за неё: довести, доползти, не оступиться на этом последнем году с небольшим, который вдруг стал самым важным годом не только этой войны, но, может, и всего века. Радоваться было нечему. Радоваться будут потом, если доживут. Сейчас надо было считать.
— Почему раньше? — спросил он. — Вы были осторожны, вы зря осторожным не бываете. Что переменилось, что вы сбрасываете целый год, а то и два? Я должен это понимать — не науку, а почему я могу вам верить.
— Переменилось три вещи, товарищ Сталин, и все три — ваши, не мои. — Курчатов говорил теперь увереннее, словно сам себя проверяя вслух. — Первое: вы дали нам всё и без очереди. В обычное время мы выпрашивали бы фонды, ждали станков, стояли бы в череди за людьми и металлом. Я не жду ничего. Скажу слово — назавтра есть. Это само по себе режет годы. Второе: люди. Тот список, что вы подписали, — двести человек, снятых с фронта, лучшие умы страны, собранные в одном месте. Такой плотности не было нигде и никогда, и каждый работает, как работает только тот, кто знает, что незаменим. Третье, и это главное. — Он помедлил, подбирая слова. — Обычно в новом деле половину времени теряешь на страх. Идёшь ощупью, проверяешь каждый шаг по десять раз, боишься ступить не туда, потому что не знаешь, есть ли впереди дно. А мы идём так, будто знаем, что дно есть. Будто кто-то прошёл здесь до нас и оставил зарубки: сюда не бойся, тут глубоко, а сюда не суйся — тупик. Откуда у меня эта уверенность, я порой и сам не пойму. Но она есть, и она гонит нас вдвое быстрее.
Волков слушал, не меняясь в лице. Он-то знал, откуда у Курчатова эти зарубки на незнакомой тропе. Он сам их и расставил — намёком, обронённым вовремя словом, осторожным «не туда» или «попробуйте здесь», сказанным так, чтобы не выдать, что знает наперёд. Курчатов принимал это за научное чутьё, за везение, за собственную догадку — и не подозревал, что идёт по тропе, которую ему втайне разметил человек, видевший её конец. Это и было то ускорение, которого Курчатов не мог назвать, потому что не знал его природы: чужая память о будущем, переодетая в удачу.
— Вы уверены? — спросил Волков тихо. — Понимаете, что я с этого срока буду строить всё? Всю войну. Если вы ошиблись — ошибусь и я, и моя ошибка будет стоить такого, чего вам лучше не знать.
— Понимаю, товарищ Сталин. Потому и считал десять раз, прежде чем прийти. В науке не клянутся, в ней доказывают. Но если меня заставить поклясться — вот вам моё слово: к концу сорок четвёртого, если не случится того, чего предвидеть нельзя, изделие будет. Я не обещаю день. Я обещаю год.
Волков смотрел на него — на бороду, на ввалившиеся глаза, на человека, который годами не знал ни сна, ни покоя, чтобы дать ему сейчас эту дату. И поверил. Не бумаге, которую тот разложил и которую Волков так и не тронул, — человеку. Тому, что видел сам, своими глазами: измождённое лицо, за которым стояли годы честного, нечеловеческого труда, и спокойную, не подделываемую уверенность.
— Верю, — сказал он. И, помолчав: — Спасибо, Игорь Васильевич. Вы не знаете, что вы мне сейчас дали. Вы дали мне дату, к которой я приведу всё остальное. Теперь у этой войны есть конец — не тот, что наступит на фронте, а настоящий. И до него мне надо довести страну целой.