Курчатов собрал свои нетронутые бумаги, поднялся. У двери Волков остановил его — не приказом, голосом, в котором было что-то, чего он обычно себе не позволял.
— Берегите себя. Это не любезность. Вы мне нужны живым и до конца сорок четвёртого, и после. Спите иногда. Говорят, незаменимых нет. Врут. Вы заменимы меньше, чем кто-либо в этой стране, считая меня.
Курчатов усмехнулся устало.
— Высплюсь после, товарищ Сталин. Сейчас некогда. Срок поставлен — теперь его держать.
Он вышел. Волков остался один и долго сидел неподвижно, глядя в тёмное окно, за которым лежала холодная кремлёвская зима.
Конец сорок четвёртого. Теперь у него была дата — и эта дата меняла всё. Не на фронте: на фронте пока ничего не менялось, там по-прежнему стояли на Буге и копили к весне. Менялось в нём самом, в том, как он отныне поведёт эту войну. Прежде он тянул время вслепую, к сроку далёкому и зыбкому, «к сорок пятому или шестому», — тянул на ощупь, не зная толком, сколько ещё длить, беречь, терпеть. Теперь у тяги появилось дно. Год с небольшим. И это меняло всякий расчёт.
Весеннее наступление теперь нельзя было гнать на полную. Незачем рваться к скорой победе, которая придёт прежней ценой и прежним порядком, если до настоящего конца остался всего год. Лучше беречь людей, беречь армию, давить ровно, не надрываясь, дотянуть в силе и целости до той осени, когда на стол ляжет довод, отменяющий все доводы. Война из гонки за победой превращалась в выжидание срока — а выжидать, имея силу ударить, тяжелее, чем бить. Но он умел выжидать. Этому научила его вся его двойная жизнь, здесь и там. И он будет выжидать, держа армию в кулаке, не разжимая раньше времени, до самого конца сорок четвёртого.
А там — там посмотрим, каким станет мир, когда у одного из играющих на доске вдруг окажется фигура, которой нет ни у кого.
Он думал об этом, глядя в тёмное окно, и впервые за долгое время чувствовал под ногами не зыбкую почву бесконечной войны, а твёрдую землю срока. Раньше война казалась ему дорогой без конца — отбили здесь, отступили там, взяли город, упустили войска, и снова, и снова, без видимого края, и оттого временами наваливалась глухая усталость от её бесконечности. Теперь край был. Не близкий, но и не выдуманный — назначенный, обещанный человеком, которому он верил. И эта определённость, как ни странно, давала силы: дойти до конца всегда легче, чем брести в никуда. У его войны появился финиш, и финиш этот был не на фронте, не в поверженной столице врага, а здесь, в тихом слове усталого человека с бородой: конец сорок четвёртого.
Он придвинул следующую папку. Война шла своим чередом — фронт, тылы, дипломатия, нейтралы, Бек, японцы. Всё это надо было вести дальше, день за днём, не выдавая ничем, что у этой войны теперь есть тайная дата окончания, известная ему одному. Но вёл он теперь к точке, видимой только ему, и точка эта впервые за всю войну обрела имя и год.
Конец сорок четвёртого. До него надо было дожить — и довести страну.
И Волков знал, что доживёт и доведёт. Иначе всё было зря.
Глава 36
Пять лет, которых нет
Туполев вошёл, как входят люди, привыкшие, что их зовут по делу, а не для разговора, — быстро, чуть наклонясь вперёд, будто до стола надо было успеть дойти, пока не передумали. Под мышкой он держал свёрнутую в трубку кальку, и эта трубка торчала из-под локтя так привычно, будто была частью руки, выросшей за тридцать лет у кульмана.
— Садитесь, Андрей Николаевич.
Туполев сел. Калька легла на колено. Развернуть её сразу он не стал — ждал, с чего начнут, и в этом ожидании была старая, лагерем выученная осторожность человека, который однажды уже узнал, как тонка под ногами доска и как быстро она ломается.
Волков смотрел на него и думал о том, чего Туполев знать не мог.
Он думал о машине, которой ещё не было. О серебряной сигаре с четырьмя моторами, вылизанной до зеркала, скопированной заклёпка в заклёпку с американца, — о самолёте, который в той, прежней жизни поднимется в небо только через несколько лет после всего, после Победы, после того, как отгремит и остынет. Он помнил даже цифру — пять лет. Пять лет от чужого образца до своего серийного борта. Пять лет, когда вся промышленность встанет на цыпочки ради одной машины, и алюминий, и моторы, и люди — всё пойдёт туда, в эту трубу, потому что копировать чужое совершенство оказалось едва ли не труднее, чем выдумать своё.
Пяти лет у него не было. У него был год с небольшим.
— Мне нужен носитель, — сказал он. — Самолёт, способный поднять и донести до Берлина одно изделие. Очень тяжёлое и очень большое. Около пяти тонн весом. Полтора метра в поперечнике. Один раз. Не сто вылетов, не тысячу — один. Но наверняка.