Никто в стране ещё не знал об этой бумаге. Её ещё не написали. А Волков уже держал её в голове, целиком, до даты.
— Расскажите мне про неё, — сказал он. — Про восьмёрку. Только не то, чем она плоха. Это я понял. Расскажите, чем она хороша.
Туполев посмотрел на него с удивлением — так смотрят, когда ждали удара, а получили вопрос. Он развернул наконец свою кальку, не потому что на ней было про Пе-8, а просто чтобы занять руки, чтобы вернуть себе опору.
— Она высотная, — сказал он, и в голосе помимо воли прорезалось тепло, какое бывает у человека, когда заставят говорить о хорошем в том, что он уже привык бранить. — Это её главное. Она забирается туда, куда в эту войну не лезет почти никто. Выше десяти километров. На такой высоте её не достаёт истребитель — им туда не подняться, задохнутся. И зенитка не достаёт — её снаряд выше семи, край восьми, идёт уже наугад. — Он помолчал. — Понимаете, что это значит? Это значит, что над целью она почти одна. Если довести её, если не глушить моторами на взлёте, если облегчить — она пройдёт там, где собьют любого. Не потому что быстрая. Потому что высокая.
— Пять тонн она поднимет.
— Поднимала, — поправил Туполев, и опять поморщился. — Подвешивали ей под брюхо пятитонку. Створки люка под ней до конца не сходятся, накладки ставили, чтобы их потоком не выгнуло… — Он осёкся, поймав себя на том, что снова сполз на «чем плоха». — Да. Поднимет. С грехом, с переделкой, на честном слове — но поднимет. Никто другой у нас столько в одну точку не донесёт.
Очень спокойно, глядя в окно, за которым мела позёмка, Волков думал о том, что вся эта арифметика — высота, створки, накладки, моторы — сходится в одну простую и страшную вещь. Машина была. Несовершенная, нелюбимая, наполовину похороненная — но была. Её не надо было изобретать. Не надо было пять лет копировать чужое чудо. Её надо было всего лишь не дать убить — за полтора месяца до того, как чья-то правильная рука занесёт над ней перо.
И в этом было что-то почти невыносимое. Он, человек из будущего, носивший в голове реактивные машины и стратегические бомбардировщики размером с дом, должен был сейчас не поразить конструктора прозрением, не подсказать гениальное, не угадать формулу — а просто, тихо, властью остановить глупость, которой ещё не произошло. Спасти посредственную, тяжёлую, капризную птицу от разумного приговора. Потому что только она успевала.
Туполев ждал, не понимая его молчания.
— Андрей Николаевич, — сказал Волков наконец. — Эту машину больше не будут хоронить.
— Товарищ Сталин, её и так едва…
— Я знаю, — перебил он, мягко, но так, что Туполев замолчал. — Я знаю про завод. Про моторы. Про то, что она у вас как кость в горле. И всё равно: её не закроют. Ни в этом месяце, ни в следующем. Никакая бумага, чья бы рука её ни писала, эту машину не остановит. — Он чуть подался вперёд. — Кто её сейчас ведёт? Петлякова нет. Кто за неё в ответе на заводе?
— Незваль, — сказал Туполев. — Иосиф Фомич. Он с ней с самого начала, ещё с тридцатых. Доделывает её за… — он запнулся на имени мёртвого, — за Владимиром Михайловичем. Тащит один, как может.
— Завтра он будет здесь.
Туполев смотрел на него и видел то, чего не понимал. Он пришёл с мечтой о лучшем в мире бомбардировщике, серебряном, скопированном с чужого совершенства, — и эту мечту у него только что отняли, спокойно и бесповоротно. А взамен дали приказ нянчить старую, нелюбимую машину, от которой он сам же хотел избавиться. С точки зрения инженера это был шаг назад, отказ от великого ради посредственного, и Туполев не мог взять в толк, отчего человек, сидящий напротив, так в этом уверен, словно видит то, чего не видно с земли.
«Чутьё», — решил он про себя, как решали все они, столкнувшись с этой непонятной сталинской уверенностью, которая раз за разом оказывалась права непонятно почему. Чутьё. Иначе не объяснить.
Он не знал, что напротив сидит человек, который видел будущее этой машины так же ясно, как Туполев видел свою кальку. Который знал и про марш на Берлин, и про створки люка, и про то, чем всё это однажды кончилось над двумя японскими городами. И который не мог сказать об этом ни единого слова — ни Туполеву, ни Незвалю, ни кому-либо живому на земле, а мог только ронять вот такие негромкие «её не закроют» и нести их тяжесть в себе один.
— Идите, Андрей Николаевич, — сказал он. — И не жалейте о крепости. Вы её ещё построите. Дайте только сначала закончить эту войну тем, что у нас уже есть.
Туполев поднялся, свернул ненужную кальку, сунул под мышку — на прежнее место, где она и жила. У двери он обернулся, хотел спросить, но не спросил. Только кивнул, как кивают, приняв решение, которого до конца не поняли, и вышел.