Прежде Кузмин верил, что грусть или радость говорят за себя: нет нужды допытываться; кто плачет, кто смеется. Это было в его школьные годы. Искусство его подавило. Ему предлагали писать раскрашенные фотографии. Он чувствовал, что это ложь, и он готов был до одурения писать одно и то же яблоко. Он как будто сидел в одиночке. Он мог бы дойти до разрыва с жизнью. Спасла его молодость.
Вернувшись на север, он увидел необычайных людей. Может быть, они выросли за эти годы, может быть, Кузмин научился по-новому глядеть на людей, но все его теперь волновало: и Маркс в избушке лесоруба, и лихорадка запани, и суровая сердечность молодого сплавщика. Кузмину показалось, что он охладевает к искусству. Он даже подумал: а зачем теперь живопись? Новый мир не был миром созерцания. Но борясь с искусством, Кузмин продолжал думать только о нем. Месяца три он вовсе не работал. Он ходил как больной: образы, формы и цвета его не оставляли.
Он решил укрепиться в жизни. Редактор краевой газеты предложил ему делать зарисовки. Кузмин сказал себе: только без искусства!.. Но всякий раз, начиная работу, он забывал о принятом решении. Глаза уводили его в чащу противоречий, где стена спорила с тоном волос, а грусть человека с книжкой ударника. Он узнал людей, которые его окружали. Это были большие и сложные люди. Если взглянуть на реку глазами сплавщика, в ней можно найти все цвета и все чувства. Так Кузмин снова вернулся к живописи.
Но теперь он не разлучается с жизнью. Грусть или радость связаны с плотью мира, с трудом, с кубометрами, с заторами. Перед ним все слои дерева: он видит и нежную сердцевину, и грубую, шершавую кору. Он работает не останавливаясь, как человек, который карабкается вверх по канату: остановиться — это значит упасть.
Прошлым летом он сделал большую картину: «Праздник в колхозе». Он написал колхозников перед входом в театр. Плащи смешиваются с рубахами. Небо фисташковое, и в полусвете летней ночи порхают китайские фонари. Смеются коровы: они похожи на персонажей из комедии масок. На переднем плане девушка в темнокрасном платье. Это Венера, доярка и дроля. Кузмин понял, что такое радость.
Но в новом мире еще много неназванных чувств. Они мешают ночью слушать тишину. Это волны радио, которых никто не может поймать. Коротким и нестройным вскриком они напоминают о себе. После похорон на бобриковской запани Кузмин долго не мог опомниться. Он сразу понял: это картина! Он говорил о ней Хрущевскому. Много раз он пробовал ее писать. Но картина не рождалась. Как будто все выходило: и лодка, и фонари, и девушка в гробу. Он говорил Хрущевскому: «Издали это похоже на карнавал — вода, огни, флаги, — чем не Венеция?..» Он писал, и все получалось лживым. Он не мог найти ни тона воды, ни неба, ни того человека. Он хорошо его помнит: все идут, поют, держат флаги, только для одного эта смерть не просто смерть. Он молчит. На нем меховая шапка. Когда Кузмин писал, получался сухой пересказ. Он не знал, как поставить этого человека, как положить его руки. Он не видел его лица. В моделях не было недостатка: каждый день он ходил на запань. В его альбомах были сотни зарисовок. Нехватало чего-то в самом Кузмине. Он был еще очень молод. Он знал зелень деревьев, радость охры или хрома, смех, кулисы театра, свое ремесло. Но из чего сделано горе — этого он еще не знал.
Кузмин поселился у Егорова. Когда-то Егоров был богатым домовладельцем, либералом и меценатом. Теперь он получает от племянника тридцать рублей в месяц и, подостлав «Правду», чтобы не пропало ни крошки, нарезает полфунта хлеба на тонкие ломтики. Он жует хлеб медленно и восторженно: так дети жуют пряник. Потом он сидит и громко вздыхает.
Егоров как-то спросил Кузмина:
— Вы, может быть, старые иконы ищете?
Кузмин рассмеялся:
— Нет. Куда ж это мне! Уж если я чего-нибудь ищу, то хорошего горя.
Егоров встает, его колени трясутся, борода у него грязная и нечесанная. Тридцать лет назад он произносил речи перед воспитанницами прогимназии, которая была отстроена на его деньги. Он говорит Кузмину:
— За горем не ездят, горя теперь всюду много…
Разве знает Кузмин, чего он ищет? Горя? Что же, и у горя свой цвет. Значит, и горе — радость: этим дышишь, от этого смеешься. Мир пестр и громок. Только у смерти нет ни масти, ни голоса.
— Здорово ты обгорел, — говорит он Мезенцеву.
Мезенцев рассеянно улыбается. Он должен быть счастлив: утром ушли последние плоты. Комсомольцы не осрамились. Завтра — домой. Домой?.. Нет, Мезенцев не счастлив. У него нет дома. Сегодня он понял, что Варя ушла от него навсегда. Она ушла задолго до того, как уехала на бельковскую запань. Она ушла, когда замолчала. Нет, еще раньше: когда она не сказала ему правду. Она и не была никогда с ним. Та ночь на берегу была вымыслом: не спал, а приснилось. Потом? Потом они подозрительно оглядывали друг друга. Теперь все кончено.