Когда за столом заходил разговор о войне и о политике, необходимой, чтобы ре выиграть (а война, говорит мне моя мать, была главной темой всех застольных бесед), Диего, который и помыслить не мог, что кто-то может выбрать иное, не его заблуждение, пенял отцу, что тот в политическом плане отстал от века и все еще плавает в мутных водах старой Испании. Мир изменился, выпаливал он ему в лицо, он уже не тот, что в ваши молодые годы. Ваши крестьяне больше не хотят быть рабами, и скоро они прогонят вас с ваших земель.
Дон Хайме качал головой, у мачехи и тетки вытягивались лица, и Диего втайне наслаждался, провоцируя их.
Слушая сына, дон Хайме постепенно осознавал, что стареет. Он уже далеко не был уверен в правоте идей, за которые ратовал в двадцать лет, когда его еще интересовала политика. Молоденький буржуа, нахватавшийся по верхам социализма, он исповедовал, если вкратце, гуманизм богатых, который имел то преимущество, что никак не затрагивал его привилегии, ибо состоял в сетованиях на угнетение народа и неограниченную власть денег, при этом от них не отказываясь и предоставляя интеллектуалам и поэтам выражать за него его глубокую и искреннюю скорбь о царящей в стране нищете.
Сегодня же делать выбор между шаткостью прогрессистских позиций, на которых он стоял, будучи студентом, тяжким бременем семейной традиции, воплощенной в его сестре донье Пуре, и доктринерской несгибаемостью некоего Сталина со всеми порожденными ею бесчинствами дон Хайме не желал. Его прозорливость и ум отвергали эти три позиции (анархизм даже не рассматривался), ибо все три, как ему казалось, оболванивали и ослепляли. Более того, он считал, что приверженность догме ли, делу ли, системе ли, если человек не принимает в расчет ничего, кроме этого дела, этой догмы, этой системы, приводит его прямым путем к преступлению. Да, он доходил и до этого. И это несмотря на постоянные упреки Диего, твердившего ему, что сохранять нейтралитет, в то время как война требует от каждого принять ту или иную сторону, — это уклонизм типичного реакционера. Позволяющего себе роскошь трусости. Предательство, прикрывающееся авантажным именем скептицизма.
Так, невзирая на злые упреки сына (которые задевали его, хоть он сам себе в этом не признавался), лукавые инсинуации некоторых (что у него нет иных убеждений, кроме денежных) и косвенный нажим всех поголовно (чтобы он открыто принял наконец ту или другую сторону), дон Хайме оставался единственным в деревне, кто не примкнул ни к какому лагерю, и единственным, констатировавшим, не без душевной боли, безумие людей и безумие своего века.
Эта позиция стороннего наблюдателя, естественная как для его положения, так и для характера, возмущала Диего. Возмущение свое он облекал в жестокие слова. И слова эти не оставляли камня на камне от прекрасной отрешенности дона Хайме.
Моя мать вспоминала, что отец с сыном чуть не дошли однажды до кулаков из-за сущей ерунды, поспорив, как жарить яичницу: дон Хайме говорил, что надо налить в сковороду побольше масла, чтобы белок получился хрустким, Диего же негодовал, заявляя, что следует экономить жиры, ибо неуверенность тяготеет из-за войны над завтрашним днем, но (обращаясь к отцу): Вам, конечно, на это наплевать, вам вообще на все наплевать, лишь бы денежки текли в ваш кошелек, Дон Хайме вскочил, оттолкнув стул, Диего через пару секунд тоже, они стояли во весь рост друг против друга, меряясь взглядами. Два петуха.
Дон Хайме, обычно такой спокойный, отчеканил с суровым лицом, без тени той мягкой иронии, с которой он реагировал на все, что его обезоруживало,
Я запрещаю тебе
Донья Соль,
Полно, полно.
Диего повернулся к Монсе, призывая ее в свидетели недопустимого поведения отца,
Правда — она глаза колет.
А Монсе ничего не сказала, ничем не выдала своего отношения, но про себя без колебаний приняла сторону дона Хайме.
Да, ибо Монсе замечала день ото дня все чаще, что в стычках отца с сыном она всегда про себя принимает сторону дона Хайме. И недаром: между ней и доном Хайме постепенно зарождалась некая подспудная симпатия. Защищенные в каком-то смысле связавшими их узами родства, они мало-помалу позволяли себе свободу и взаимное доверие, о которых Монсе и помыслить не могла еще несколько месяцев назад, убежденная, что ее низкое происхождение внушало свекру лишь презрение или, в лучшем случае, равнодушие.