– Зря ты это затеял, Денис, – Санжар качает головой, невольно поглаживая левое бедро.
– Не сиделось тебе, дураку, – ворчит Виталина Степановна. – И чего тебе не сиделось?
– Еще ложечку, Денисонька, – причитает Марина, поглаживая по руке и раздевая плотоядными взглядами.
– Неужто не понял еще ничего? – роняет Валентин Дмитриевич, щелкая портсигаром.
Затем они уходят работать, а я лежу неподвижно, уставившись в одну точку, стараясь не рыдать. Под кроватью медицинская утка, но я ей не пользуюсь. Встаю со стоном, опираясь на голубые стены, спинки коек и двери, бреду в туалет. Боль стала верным спутником. По сравнению с ней зудящая шея после детского укуса – сущий пустяк, о котором я даже начинаю забывать.
Боль напоминает мне, чего делать нельзя.
Но еще она напоминает мне, что я жив.
Чумаков набирается решительности к вечеру второго дня, проведенного мной в кроватной норе из одеял и подушек.
Вечером, когда ужин еще не готов, но свободное время уже началось. Дожидается, пока старуха уйдет в санузел, а Пашок завалится на койку, заткнув уши шнурками плеера. Подходит робко и по дуге, как нашкодивший, вымаливающий прощение пес.
После всего, что произошло со мной в последнее время, я даже не нахожу сил, чтобы прогнать его или вызвать в душе новую волну ненависти. Прикрываю ее огонек воображаемыми ладонями, не позволяя ни угаснуть, ни набрать силу. Замираю.
Валентин Дмитриевич с кряхтением опускается на свободную кровать. На то же самое место, где сидел вечность дней назад, рассказывая про счастливого мальчика. Очки на носу, но газеты в руках нет. Выглядит рассеянным и одиноким – худосочный старик, половину жизни отмотавший по зонам.
Говорит:
– Как ты тут, Диська?
А еще:
– Если чего нужно, ты скажи, я с кухни принесу…
И еще:
– Понимаешь ведь, что это все не просто так?
Молчу, демонстративно закрывая глаза. С виду сплю. Но на деле не спускаю с Чумакова внимательного взгляда из-под прикрытых век.
– Всему время свое, Диська, – бормочет тот, покачивая головой и переминая в пальцах папиросу. – Отпустят нас, как пить дать. Только в свой час. Когда искупим, так сказать. – Нервный смешок. – Кому-то больше, кому-то меньше. А в самоволку ты зря. У нас на зоне в девяносто седьмом так троих корешей положили, а ведь тянуть не больше двушки оставалось…
Стараюсь не слушать. Пытаюсь забить его монолог чем угодно – даже воспоминаниями о недавней пытке. И не могу.
Перед глазами появляется лицо Жанны, строгое и улыбчивое одновременно. Колюнечка, пауком подбирающийся ко мне из-под стола. Воображение рисует, что в камере пыток над моей головой висела вовсе не лампа, а самый настоящий факел. Грани реального и вымышленного стираются, наполняя разум самым обыденным ужасом…
– Я ведь не стал в кучу стрелять, – завершает Чума, наконец-то сфокусировав взгляд на мне.
Вероятно, дрогнувшие веки выдают мой интерес. Валентин Дмитриевич приосанивается, воодушевляется и тут же поясняет:
– Лихие годы были, Диська… Многих не пощадили. Кто-то сторчался, кто-то спился, кого-то в зоне вальнули, кто-то ментовскую пулю словил. Я не оправдываюсь, нет. Заставила жизнь. За это и страдаю.
Чудом удерживаюсь, чтобы не рассмеяться. На моей спине под пластом заново пришитой кожи сотня блох устраивает пир, отчего колкие судороги разбегаются даже по бедрам и икроножным.
– Так ведь и доброе бывало, – продолжает Валек, пряча сломанную папиросу в карман стареньких спортивных штанов. – Не стал я в ту кучу стрелять, не стал. А ведь начиналось как! Резко, нахрапом. Уж не помню, кто первый за волыну схватился, наши или ихние… Да и не важно это, все равно бы миром не поделили.
Меня потряхивает, словно в тридцатиградусный мороз. Не от холода.
– Наших тогда троих положили… «Восьмерку» Серегину так потом завести и не смогли: сжигать пришлось – двигло, что решето твое стало. Ну, бригадиры и озверели вконец. Сотни три патронов выпустили, верно говорю.
И продолжает, глядя в потолок:
– Семеро их было… Ага, точно, семеро. Или восемь. Щенки совсем, берега попутали, тявкалки свои на старшаков пооткрывали… Всех зажмурили. Кого на месте, двоих в затылок контрольными. Давай тела к канаве таскать. Потом бульдозер подогнать хотели, сам понимаешь, время какое было. Половина наших под «винтом», сам тоже вмазанный, сил – хоть отбавляй. Не помню, как заметил или почуял, но точно знаю – был среди холодных тех живой один.
Перестаю дышать, даже не пытаясь просчитать вероятность совпадения.
Это невозможно.
Говорит:
– Мне старшие «калаш» дают. Мол, причеши кучку, чтобы на верняк. А я встал на краю оврага и замер. Лежат они, жмурики твои, под ногами, кто как изогнувшийся, а я фотки с войны вспоминаю. Про фашистов и расстрелы. Думать, конечно, времени не было. Время такое было, Диська, понимаешь? Не берегло времечко никого. Кто прокрутился, тот и на коне. Если бы не наркота, будь она неладна…
Мои губы издают свистящий звук. Словно закипает чайник.
Мимо проходит Виталина Степановна, вытирая мокрые волосы ярко-розовым полотенцем. Такой же цвет имеет мое удивление. Неверие в только что услышанное от Чумакова. С хлопком закрывается раковина, в которой прячется моллюск моего здравого смысла.
Продолжает:
– Очередь я, конечно, дал. Нельзя было не дать, время такое было. Покажешь слабину, самого сожрут и в овраге спать оставят. А от машин уже торопят, кричат. Ну и пальнул я. От щедрот так, не экономя. Но не в кучу, а мимо, по кустам. Все, говорю, нашпиговал, что твою утку. И смеюсь, как сейчас помню, задорно так, громко. Винтовые – они смешливые…
Открывает портсигар, вынимая новую папиросу. Я неподвижен, как тектоническая плита.
Говорит:
– Был там живой, точно знаю. Он, конечно, кончился наверняка. На дворе-то весна едва-едва, а стрелка верстах в двадцати от города. Но не от моей руки он кончился, Диська, вот что важно. – Вдруг подается вперед, глядя прямо в глаза. – Как думаешь, зачтется мне?
Оледеневший, не отвечаю и не шевелюсь.
Выдерживаю паучий взгляд, а затем опускаю веки. По-настоящему, без прищуров и подглядываний. Мне хочется перегрызть Чумакову горло. Впиться зубами в щеку, как это сделал со мной Колюнечка, и оторвать смачный, брызжущий алым кусок. Выплюнуть его в лицо Валентина Дмитриевича и впиться снова.
– Эх, Диська, – говорит тот, тяжело поднимаясь на ноги. – Если б ты понимал…
Я могу попробовать убить Чумакова.
Как только наберусь сил и залечу обе раны. Если не получу новых. Если за мной не усилят контроль. Могу попробовать убить его вилкой. Или задушить. Или утопить в унитазе. Но что-то внутри – там, где подкожные блохи заживо жрут мою плоть, – подсказывает, что Себастиан не позволит совершить возмездие.
Потому что карать или миловать в Особняке могут только его хозяева…
Чума уходит, так и не дождавшись ответа. Какое-то время лежу без сна, а затем проваливаюсь в голубую океанскую бездну, лишенную даже намеков на сновидения. Голубую, как жеманный мальчик, взасос целующий своего друга прямо на главной площади города. Как цвет липкого стикера на зеркале в прихожей с короткой надписью «не ищи меня».
Просыпаюсь среди ночи, невольно перевалившись на раненый бок.
И замечаю Константина.
Вздрагиваю, машинально чуть не поздоровавшись. Но вовремя оставляю рот на замке. Остальные храпят и попердывают, наполняя казарму знакомыми звуками коллективных ночевок. Константин, как обычно безликий и не имеющий возраста, стоит возле кровати Санжара. Руки вдоль тела, губы едва заметно и беззвучно шевелятся. Он молча наблюдает, как Тюрякулов натягивает кроссовки. Тишина и гробовое молчание, сопровождающие сцену, заставляют меня оцепенеть.
Константин отходит от кровати. На казаха больше не смотрит. А тот, будто загипнотизированный, мягко ступает следом за хозяином дома.
Не открывая глаз…
Только наутро я узнаю, что летний день пошел на убыль – об этом нам торжественно объявляет Виталина Степановна, листающая очередной календарь садовода. Только утром задумываюсь, а существовал ли вообще на белом свете человек по имени Санжар Тюрякулов?