Глаза, запрятанные, немного больные — я не знал, что его уже съедала болезнь сердца, — из-подо лба, прочерченного ранними резкими продольными морщинами, светятся умом, природным, острым, схватывающим, отбирающим, оценивающим, лукавым. Уж кто-кто, а он никогда не смотрел на тебя вежливо-равнодушным взглядом, от которого душа стынет, а мысли вянут.
Ревнители буквы устава, не сообразующиеся с живой жизнью, старались не попадаться ему на глаза: они вызывали в нем тихую, но бешеную ярость. Тут-то, пожалуй, она была и уместна!
И что нас, писателей на флоте, манило к нему особенно: коснись дело литературы, ничто не было ему столь чуждо, как формальная, уставная, «казарменная эстетика», стремление уложить образную, живую ткань в уставное прокрустово ложе: не лезет — рви, руби! Нет, он уважал литературу, он любил ее и понимал ее широко, видел ее дальний прицел, а не только близлежащие мишени.
Помогал литераторам найти себя в войне: и Зонину помог отправиться в необходимый для будущего романа поход на подводной лодке; и Николаю Чуковскому, собиравшему материал для будущего «Балтийского неба» и стремившемуся из кабинетов политуправления на аэродромы; и Владимиру Рудному, написавшему хорошую книгу о гангутцах; и мне, когда надо было вырвать месяц на окончание сценария будущего фильма «Морской батальон». Помог и Лавреневу поскорей проститься с тыловым небытием. И как же неравнодушно, как радостно приветствовал его первые флотские военные рассказы!
Кровь текла в нем не рыбья: любил в людях яркое, талантливое и сам по-своему был талантлив. Звание комиссара присвоено было ему, бывшему наборщику типографии, по призванию, как личности, а не только по номенклатуре.
Умер он рано от давно точившей горячее, страстное сердце неизлечимой болезни, и люди, даже те, кто и ощутил на себе его своенравие, искренне печалились его смертью — я видел их шедшими за его гробом, привезенным в Москву из Прибалтики, где он скончался.
«Иван Грозный» однажды вызвал Мусьякова и, поглядывая на его большое добродушное крестьянское лицо, сказал, маскируя свою симпатию к нему обычной сердитой строгостью, от которой у иных перехватывало дыхание: «Писателей береги, на фронты и действующие флоты, конечно, посылай, но строжайше накажи, чтобы не лезли в драку там, где нет нужды. Воюем еще год, а уж сколько их потеряли. Этим народом надо по-хозяйски распоряжаться, понял?»
Это — из воспоминаний самого Павла Ильича Мусьякова.
Лавренев наверстывал потерянное почти лихорадочно: в сорок втором опубликовал несколько рассказов, очерков, памфлетов, появилась пьеса «Песня о черноморцах». Все это печаталось в газете «Красный флот», в журнале «Краснофлотец», все это шло на действующие флоты и, перепечатываясь во флотских газетах, в многотиражках, действовало, потому что лавреневское имя флоты знали, потому что была нужда в литературной прямой наводке, потому что писатель владел фабулой, сюжетом, как снайпер.
Работал Лавренев профессионально. Те, кто ценит эту писательскую черту, памятуя чеховские слова о пепельнице на столе, которая может стать и поводом и сюжетом рассказа, не могли не восхищаться его умением, постижением им тайны ремесла, его военной точностью: если редактор просил его дать рассказ в субботний номер в пятницу к шестнадцати часам, то рассказ появлялся на редакторском столе в пятницу в шестнадцать ноль-ноль, ни раньше часом, но и не позже. Рассказ мог быть хуже или лучше, но всегда с острой занимательностью, всегда с элементами гиперболы в деталях и никогда не пресный. И язык не дистиллированный в отстойниках прилежного благонравия, без школьной гладкости и без ханжеской боязни приправы — в нем была морская, едкая соль.
И скорей опасался, упаси боже, недобрать, чем перебрать!
Уехал с командировочным предписанием генерала Мусьякова за Полярный круг, на Северный флот. Пробыл там долго. Вернулся, скинув с плеч пяток лет, не меньше, и выстреливал с ходу фронтовыми историями, ошарашивающими своей фантастической необычайностью.
К необычайности влекло его с юношеских лет, с первых литературных проб, влекло неудержимо. И если ничто из области необычайного не просматривалось в поле повседневного зрения, монтировал из «запасных» литературных частей.
Это тоже была примечательная особенность, без которой трудно разобраться в художественной сути лавреневского творчества.
Лавренев умел рассказывать так, что всякий раз его новеллы обогащались новыми, неожиданными подробностями.