Ушла на дно и фок-мачта. С зенитчиками и их комиссаром...
«Марат» без носовой части остался на плаву — это столь же невероятно для корабля, как подвиг летчика Мересьева — для человека.
Но ведь и весь ленинградский, кронштадтский сентябрь был столь же невероятен.
«Марат» не только остался на плаву. «Марат» стрелял. Из дневников убитых под Ленинградом немцев мы узнали, чем был для них его главный калибр. «Марат» стрелял, словно бы ничего не случилось, держали всю войну вахту уцелевшие зенитчики и артиллеристы — на части уцелевшей палубы.
«Марат» вел огонь по врагу, а по окончании войны долго служил учебным центром связи.
Я был на его палубе в сентябрьские и октябрьские дни сорок первого и побывал на ней уже после войны, в 1953 году, — Кронштадт справлял свое двухсотпятидесятилетие. Нас приехало тогда на празднество несколько литераторов: Лавренев, Соболев, Юнга, Рудный и я, — и всем захотелось побывать на «Марате». Подошли к нему на шлюпке, нас встретил неистовый скрежет, визг металлических пил: резали то, что уцелело после сентябрьского сражения, рвали стальную обшивку, снимали пушки, разбирали башни, выгружали машины.
Ветеран революции уходил на вечный покой.
Да, 21—23 сентября были днями кульминации немецкого наступления и днями наивысшего духовного, морального и физического подъема не только в Кронштадте, не только на передовых линиях Ленинградского фронта, но и во всем Ленинграде.
Мы вернулись в Ленинград с ораниенбаумской Малой земли через Кронштадт: железная дорога, по которой ходила электричка, перерезана. Положение на фронте ухудшилось. В самом Ленинграде было тяжелей, нежели когда-либо. Город заметно пострадал от воздушных и артиллерийских обстрелов. С едой становилось трудней. И все-таки, все-таки как будто бы именно в эти дни все изменилось радикально.
Я ощутил перемену уже на пороге города по маленькой, будто бы незначащей мелочи. Мои документы тщательно и по нескольку раз проверяли, чего раньше не было. У всех входов в город и в самом городе стояли патрули, чего тоже раньше не было. Чья-то жесткая рука взяла за шиворот и сгребла одинокие расхристанные фигурки, болтавшиеся раньше по улицам в мятых шинелях, в пилотках без звездочек — то ли дезертиры, то ли бывшие ополченцы, в августе вышедшие из окружения, из лесов, растерявшие свои части. Деморализованные, с блуждающими взглядами — одно их обличье наносило вред обороне города, как никогда, нуждавшегося во внешней строгости и суровой подтянутости. Слышал нелестные реплики ленинградцев по их адресу. Все это было достаточно неприятно. Армия была для ленинградцев святым делом. А эти смели ходить в форме.
Теперь их словно бы вымело с улиц.
По домам ходили патрули из рабочих истребительных батальонов, вылавливали дезертиров. С иными из них поступали сурово, других забирали в строительные батальоны, третьих вливали в сильные духом части, и они вскоре становились настоящими бойцами регулярной армии.
Было еще много и иных примет, больших и малых, — стало хуже на фронте, но в то же время лучше с обороной.
В парках, в скверах, в Летнем саду проходили форсированное обучение новые отряды. На набережных строили доты. Много надолб на улицах, ведущих к выходу из города. Все как-то стало строже, деловитей, сосредоточенней. И это ощущение было во всем и передавалось всем — от девочки в берете из ПВХО, от «ремеслят» в отцовских рабочих передниках, вставших к станкам оборонных заводов, до генералов, командующих дивизиями и армиями. Момент растерянности прошел, и, кажется, навсегда...
Что же случилось?
Ничего — и все.
Произошел перелом в обороне и в душах.
Люди умирали по-прежнему и знали, что впереди еще много, много смертей, и каждый из воевавших на фронте и живущих в городе людей не был уверен в завтрашнем дне и не мог угадать, скосит ли его пуля или осколок авиабомбы или он погибнет при артиллерийском обстреле — смертей от голода еще не предвидели.
Но явилось самое драгоценное — уверенность, что самое критическое время, когда ненавистная ефрейторская харя могла появиться над часами Публичной библиотеки, на углу Садовой и Невского, уже прошло безвозвратно.
Толстой писал в «Севастопольских рассказах», заключая главу о посещении четвертого бастиона:
«Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никого внимания на ядры и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете со спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше... они все могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, также спокойно живущих под ядрами при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди непрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из-за угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая, побудительная причина...»