Выбрать главу

Верили хриплой его, задыхающейся речи — ведь это провожал их девятнадцатый год, революция. Ее огонь горит дни и ночи, он вечен, как огонь нашей памяти, огонь нашей убежденности.

А не гори этот огонь — могли бы пережить то, что пережили?

Победили бы тех, кого победили?

Побеждает тот, кто верит.

Сентябрь сорок первого в Ленинграде был, думаю, не только для меня месяцем переоценки многих ценностей и месяцем переоценки многих людей.

Надо было переосмыслить многое и проститься со многими иллюзиями, от чего-то отказаться, но и в чем-то убедиться и во что-то поверить с еще большей силой.

И я понял тогда, в сентябре, понял, несмотря на все: не будь того, ради чего и во имя чего жило наше поколение, никогда бы не удержался Ленинград, как не удержались Париж, Вена, Варшава, Белград, Прага, вся Европа.

Значит, все было не зря.

Побеждают убежденные.

Вкус победы — солоновато-горький, как кровь, как слезы.

ТРАГИЧЕСКАЯ

Спущен трап, последние формальности — и стайка австралийцев, респектабельных, в отличном расположении духа, водительствуемых девицей из Интуриста в абстрактном платье, следует на землю Ленинграда, чтобы с завтрашнего дня заняться императорскими дворцами и парками досконально, уже ничего не пропустить; и грузно прошел вернувшийся на родину после сорокашестилетней отлучки краснодеревщик, отделывавший ресторан на Эмпайр-билдинг; и за ним, как всегда, вполпьяна усатое перемещенное лицо с фальшивыми бриллиантами в манжетах; и бедная дама со страусовым пером пугливо засеменила, озираясь на молодых пограничников в зеленых фуражках; они безукоризненно-недоступно вежливы: не только отдали ей паспорт, который она взяла дрожащими ручками, но и козырнули ей при этом, ей лично.

Автобус мчит по городу. Хорош Ленинград, как может быть хорош светлыми сумерками.

И вот черный всадник и гостиница «Астория» — конец пути и его начало.

Дошла ли моя телеграмма?

Возможно, и дошла.

Но белокурая администраторша, поправляя красивую прическу, жестом показывает на дощечку, выставленную перед окошечком: «Номеров нет».

Молодой пылкий попутчик из Еревана не хочет верить. Ворочает белками, как Ваграм Папазян в роли Отелло в сцене, когда мавр узнает о мнимой измене Дездемоны.

— Вам отказывают? Ну мне, я не написал об этой гостинице ни строчки, но вам? Дорогой мой! Вы молчите, а надо кричать!

Я не склонен кричать, тем более что белокурая красавица вполне могла и не слышать ничего про мое скромное сочинение с одноименным гостинице названием. А если и слышала, что с того?

— Даю молнию председателю Ленинградского Совета! — кричит ереванец. — Где тут телеграф?

Скептически отнесясь к этой идее, я уже собираюсь покинуть негостеприимный отель, но белокурая — то ли вопли моего оскорбленного попутчика прискучили, то ли портили пейзаж унылые наши фигуры — высовывает из окошечка малиновые ноготки. Протягивает бланк... Неужто нам?!

— До утра. И вот обязательство, подпишите, что к утру выедете.

Черт с ним, подписываем, выедем, черт с ним, селимся до утра в закутке у чердака, как раз у выхода на крышу, куда когда-то выбегали в час воздушного налета.

Все нормально: свет, постели, вода. Подходим к окну, открываем штору — обыкновенная, незаштукатуренная стена, изрешеченная, как оспой, следами артобстрела. Ни Исаакия, ни черного всадника: окно во внутренний двор.

Утром надо выметаться. Созваниваемся с другой гостиницей — там более гостеприимны. Спускаемся вниз, берем паспорта, их отдает не белокурая, другая дежурная, седая. Глянула на меня, выбежала из-за своей перегородки. Телефонистка блокадных времен. «Дайте город», — сказал я. «Занят», — ответила она. «Не может быть!» — сказал я, и мы оба рассмеялись. Обрадовались друг другу, хотя не виделись лет двадцать и хотя знали друг друга совсем немного. Стало быть, блокадное братство неспроста.

Поговорили о живых, помянули ушедших, она не отпускала меня, номера есть, пожалуйста, предложила на выбор несколько, но я уже сговорился с другой гостиницей. Мы дружески расстались.

Выхожу на площадь — и несмелое балтийское солнце с его скуповатой улыбкой, и торжественные ступени Исаакия в нещедрых лучах, и сам Исаакий, Исаакий незабываемый и тревожный, сентябрьский и легкомысленный, в безлунном по-пушкински блеске, и тугая, недвижная вода каналов, и чугунные узоры, и Морская, впадающая в течение Невского, и странные, прозрачные белые ночи, и саночки с неприкрытыми мертвецами у Ростральных колонн, и линкоры, загнанные в невский лед, и флот, влечение, род недуга, и снова, снова, снова томящий смутной надеждой, неясным ожиданием порт приписки Ленинград, куда я сам приписан — не только теплоход «Михаил Калинин» — навсегда, до смерти...