Выбрать главу

Уже взрослым я узнал: бергалами называли горнозаводских рабочих. Вот и все. Соли-то в этом сравнении — «мы — деревенские, а вы — бергалы» — оказалось на пятачок, но все это очень показательно для того времени, когда из деревень в города почти не убегали и принадлежность к деревенскому сословию и молодые и старые почитали для себя за честь.

Отец пришел в августе. Я хорошо помню, что в августе, потому что бабушка Арина уже сшила мне очередную холщовую сумку для тетрадок, — значит, не сегодня-завтра идти в школу. А пока мы играли за колхозными амбарами в лапту. День был чудной какой-то — то дождь, то солнце. В такие дни в деревне говорили: «Где-то покойник». Наверно, так оно и было. Земля-то большая. И если бы добавить: «А где-то радость», — то тоже не ошибся бы. Поверье было не мудреное.

Бабушка Вера, как и всегда, появилась некстати, в разгар игры. Она остановилась у лужи и, видимо торопясь назад, дальше не пошла, а нетерпеливо поманила нас рукой издали и необычно взволнованным, почти плачущим голосом сказала:

— Леня, Толик, айдате домой, ребятки, батька ваш приехал!..

Последнее время в деревне только и было разговоров о скором приходе моего отца. Я ждал его, мне радостно было думать о чем угодно, связывая это с отцом: как мы пойдем удить хариусов, или за ягодами, или займемся чем-то по хозяйству, — все это простое, знакомое до мелочей и надоевшее мне должно было, как я думал, наполниться новым содержанием с его приходом. Я думал, что даже уроки пения полюблю, и бабушкины длинные молитвы с непонятными словами, и восемь молений в день — если этого захочет отец.

Я пытался представить, как он будет со мной разговаривать, как проведет своей большой ладонью по моей макушке. И у меня ничего не получалось, все это казалось невозможным. Его образ сложился для меня по военным фотографиям, мой взгляд упорно натыкался на казенную форму отца, на портупею с кобурой и прочее военное снаряжение. Они отделяли от меня отца, мне казалось, с каждой новой фотографией этот строгий офицер все больше и больше становится чужим, а у меня все меньше и меньше прав считать его отцом. И тогда я смотрел на единственную довоенную фотографию отца, где он был в летней рубашке со шнурочками на вороте, молодой, улыбающийся, с таким родным лицом. Мне хотелось без конца смотреть на лицо отца на этой фотографии. Мне его было жалко, как, скажем, Толика или бабушку, хотелось плакать от этой жалости, и иногда я потихоньку плакал, и в молитве, которой меня выучила бабушка, я просил бога, чтобы отца не убили и чтобы он вернулся домой.

И вот он вернулся.

Бабушка прокричала нам эту новость и заспешила обратно. Обгоняя ее, побежали наперегонки к нашему дому мои сверстники, побросав палки для игры в лапту. А я не мог стронуться с места. И в мою холщовую штанину испуганно вцепился пятилетний Толя…

Это, пожалуй, одно из самых последних воспоминаний о той поре, о которой говорят: «детство». Сразу с приходом отца все сместилось, началась какая-то колесная жизнь вместе с ним и появившейся вскоре же мамой — Фаиной Яковлевной. Хотя нет, зиму еще мы прожили у бабушек. Бергалятами нас теперь не звали. А так все было по-старому. Отец редко бывал дома, то в городе пропадал, то разъезжал где-то, а бабушки поговаривали: «Никак не остепенится Гошенька, все счастье свое уловить пытается». А Гошенька, то есть мой отец, долго еще не снимал ордена и офицерские погоны — то яблоки из Алма-Аты возил на Алтай, то с Алтая в Алма-Ату возил кедровые орехи. Вернее, в деревне он всегда появлялся без погон — ведь сколько уж месяцев прошло, как вернулся из армии! — но из своих карманов погоны никогда не выкладывал. Пьяный, хвалился перед бабушками и дальней деревенской родней: «Ка-а-ак сыпанут все с вокзала: облава!.. А я — хоп! — погоны пристегнул и сижу себе на чемоданах чин чинарем! Хэ-гэ!.. А что — плохо, да? — кричал он, задирая со спины гимнастерку. Я знал, что отец начнет сейчас показывать ало-фиолетовые свои рубцы. — А вот это как, хорошо?» — поворачивался он ко всем спиной. Бабушка Вера крестилась, успокаивала его: «Господь с тобой, Гошенька, ты ли один сейчас такой…» — а он скрипел зубами, плакал и говорил: «В шахту теперь с этими ранами, что ли?! Или, может, на завод — газ нюхать?! Ах, нет, не советуете… Только как же прикажете мне одеть-обуть, накормить-напоить вот этих голодранцев? — кивал он на нас с Толей, выглядывавших с высоких полатей. — Может, в колхоз голову сунуть?! Самому без штанов остаться?!»

Вообще-то такое бывало с отцом не часто, тогда ему, видимо, и впрямь было не сладко, — молодому еще, тридцати лет, после всех боев-ранений, после известия от матери — бабушки Веры, в сорок третьем году, что «Нюся, Гошенька, уехала куда-то, не сказала, не прописала, и ни слуху от нее ни духу, а дети пока у меня, пока руки и ноги мои дюжат». Отец писал бабушкам, что ищет смерти, а они просили его: «Подумай о детях, Гошенька, у тебя ж их двое останется…» После всего пережитого отцу хотелось хоть немного пожить по-человечески, молодость-то ведь прошла незаметно. А как жить по-человечески в благополучное-то время — все ли знают? И как надо было начинать свою жизнь не военному уже и не гражданскому еще человеку в сорок шестом — сорок седьмом годах? А тут еще сразу два нахлебника на шею, да без матери, и бабушке нужна была скорая определенность: когда же Гошенька заберет свою челеду, устала же с ними за четыре года да и обезручела-обезножела совсем, из колхоза вот выходить пора, а жить — как, если ниоткуда ни рубля, ни копейки?