Любопытная сама по себе история эта демонстрирует и одну закономерность. Стихи Некрасова отчетливо персональны. Личная реакция де Пуалли характерна как следствие личного начала, присутствующего в стихотворении, то есть присутствия в нем личности.
В 1856 году искаженное восприятие события привело к дуэльному вызову в связи с защитой личной чести одного француза. В 1872 году удовлетворения по поводу обиженной национальной чести, чего доброго, могла потребовать вся современная официальная Франция.
Ведь черновой автограф стихотворения «Смолкли честные, доблестно павшие…» нес, хотя и зачеркнутое, заглавие — «Современная Франция»:
Другим заглавием было — «С французского». Оно отчасти указывало на источник — стихи из сборника Гюго «Страшный год», откуда пришло название и другого некрасовского стихотворения того же времени — «Страшный год»:
Источник этих стихов — Виктор Гюго установлен довольно давно, доказано, что стихи эти есть отклик на европейские события — франко-прусскую войну и зверское подавление Парижской коммуны. Как видим, если раньше Некрасов «в Италии писал о русских ссыльных», то теперь он в России пишет о французских расстрелянных. Стихи Гюго переводила брату А. А. Буткевич, но восприятие перевода для поэта явно облегчалось тем, как легко на почву русской жизни переводились события жизни европейской. К. И. Чуковский даже продолжал доказывать, что «Страшный год» — о русской жизни. Да — и о французской, и о прусской, и о турецкой, и о русской: стихи опубликованы в сборнике «Братская помощь пострадавшим семействам Боснии и Герцеговины».
А «французские» стихи «Смолкли честные, доблестно павшие…» и вообще в России до революции легально не публиковались явно из-за их «русского» содержания. И как только представился подходящий русский случай — а в 1877 году в Петербурге прошел так называемый «процесс пятидесяти», — так их немедленно к нему и применили: стихи были подпольно напечатаны с подзаголовком: «Посвящается подсудимым процесса пятидесяти».
Тем более что Некрасов и сам дважды передал их заключенным. Но и участники «процесса пятидесяти» должны были воспринять эти стихи с тем большей силой, что они относятся отнюдь не только к «пятидесяти».
Еще в 1868 году Некрасов, как бы обозначая новые точки отсчета и границы совершенно нового пространства, написал:
Народники, перепечатывая эти стихи в своих изданиях, предпочитали слову «вселенское», очевидно, как более с их точки зрения отвлеченному, слово «народное», явно как более социально значимое. То, что народники сужали Некрасова до себя, неудивительно. Удивительно, что в ряде изданий и в наше время печатается «народное горе» вместо «вселенское горе».
Да, и у Некрасова в одном автографе было — «народное»:
Нетрудно видеть, однако, как укрупнен масштаб в окончательном тексте. В нем ощущение духоты — не личное, а объявшее всех. Слова «душно мне…» стали криком — «Душно!». Речь не только о народе, но о состоянии мира. Вот почему у поэта естественно меняется народное на вселенское.
Сомнения, тревога, ощущение общего неблагополучия и катастрофичности пронизывают всю позднюю лирику Некрасова. Страшный год Некрасова — уже прямое предвестие Страшного мира Блока.
Все чаще образ мира как крестьянского жизнеустройства вытесняется образом мира как общего миропорядка.
А от стремления к максимальной обобщенности, от необходимости помыслить мир в целом — тяга к исчерпывающей «тютчевской» афористичности, к всеохватывающей формуле:
Новый буржуазный век страшным катком прошелся по Европе и, выдавив немало крови из Франции, принялся утюжить Россию. Об этом поэма Некрасова «Современники»:
Но ощущение «вселенского горя», мира в целом как мира «дряхлого» и «страшного», сознание безысходности «рокового пути» рождают у поэта и колоссальную энергию противоборства.
Здесь тоже ищутся новые меры и масштабы: великому злу и безобразию — великое противостояние добра и красоты.
В «старом» Некрасове вдруг ожил Некрасов молодой, явно никогда не умиравший идеалист, романтик, человек, написавший «Мечты и звуки», оставшийся верным мечтам и нашедший наконец для их выражения мощные звуки.
В заключительной сцене пьесы Островского «Лес», впервые напечатанной у Некрасова в «Отечественных записках», герой-трагик Геннадий Несчастливцев с пафосом произносит монолог из Шиллера. А когда «гладко причесанный» Милонов грозит привлечь его к ответу, заявляет: «Цензуровано. Смотри… Где же тебе со мною разговаривать! Я чувствую и говорю, как Шиллер, а ты — как подьячий!»
Молодой Некрасов чувствовал и говорил, «как Шиллер», а потом говаривал и «как подьячий» (именно его «Провинциальный подьячий в Петербурге»… пришел на смену «Мечтам и звукам»). И вот он снова заговорил, «как Шиллер». Цитированное выше стихотворение «Поэту» посвящено «памяти Шиллера». И совсем не потому, что «цензуровано»: иногда эта отсылка к Шиллеру рассматривается как противоцензурный защитный ход. Через некоторое время появятся новые стихи, как принято говорить, «о поэте и поэзии». И снова под знаком Шиллера: «Подражание Шиллеру». Но дело не только в названиях, а в сути. Ведь в стихах памяти Шиллера герой-поэт уже не тот, колеблющийся, неуверенный и раздвоенный, что предстал когда-то в «Поэте и гражданине»: