Выбрать главу

В. Златовратский вспоминает, что «какой-то цензор» даже донес на это стихотворение Третьему отделению. Вероятно, имелся в виду Волков, который сообщал, правда, не Третьему отделению, а министру: «Видимая цель этого стихотворения — показать, что помещики наши не вникают вовсе в нужды крестьян своих, даже не знают оных, и вообще не пекутся о благосостоянии крестьян. Некоторые же из читателей под словами «забытая деревня» понимают совсем другое — они видят здесь то, чего вовсе, кажется, нет, какой-то тайный намек на Россию». Это заключение — не донос. Скорее наоборот: «…чего вовсе, кажется, нет». Однако «это» есть, но не как «тайный намек» на определенное событие в России (смена царей). «Некрасов, — пишет современный комментатор, — вероятно, учитывал возможность подобных толкований, но смысл «Забытой деревни» гораздо шире: бесполезно народу ждать помощи «сверху» от добрых господ». Увы, смысл «Забытой деревни» еще и гораздо шире.

Только действительно общенациональный поэт мог схватить в частной истории маленькой забытой русской деревни ту общую патерналистскую психологию, которой проникнута вся большая российская история. И, наверное, никогда никому в русской литературе это не удавалось сделать в такой сжатой до ставшей пословицей форме:

Вот приедет барин — барин нас рассудит… Вот приедет барин: будет землемерам… Вот приедет барин — повторяют хором…

Эта сила громадных обобщений все нарастает в стихах того времени. Еще пример.

В отзыве на один из севастопольских очерков Толстого Некрасов-критик от души посочувствовал несчастным матерям погибших сыновей: «Бедные, бедные старушки, затерянные в неведомых уголках обширной Руси, несчастные матери героев, погибших в славной обороне! Вот как пали ваши милые дети…» Здесь лишь теплое слово участия.

В стихотворении же «Внимая ужасам войны…» Некрасов-поэт создал образ материнского горя, не превзойденный и не могущий быть превзойденным по обобщающей силе и единственности точного объяснения:

Внимая ужасам войны, При каждой новой жертве боя Мне жаль не друга, не жены, Мне жаль не самого героя… Увы! Утешится жена, И друга лучший друг забудет, Но где-то есть душа одна — Она до гроба помнить будет! Средь лицемерных наших дел И всякой пошлости и прозы Одни я в мире подсмотрел Святые, искренние слезы — То слезы бедных матерей! Им не забыть своих детей, Погибших на кровавой ниве, Как не поднять плакучей иве Своих поникнувших ветвей…

Именно от этого стихотворения Некрасов — подлинный и в своем роде исключительный у нас поэт, выразивший, как никто, самую суть материнства: его страшную обреченность, его неподвластность ничему и его несравнимость ни с чем, его стихийность, таящуюся в фатальной необъяснимой природности. Потому-то взаимопроникают образы плакучей ивы и плачущей матери.

Именно в это время становления у поэта эпического мироощущения и безотносительно к жанру (в лирике Некрасова этой поры больше «эпоса», чем в поэмах) входит в его творчество природа: не как пейзаж — это мелькало и раньше, а как мощное всеопределяющее жизненное начало. Потому-то и встает, и на совершенно новое основание, сама «тема» материнства.

В этих же «категориях» явлена картина всеохватного умирания в «Несжатой полосе»: природа, крестьянская полоса, личная судьба:

Поздняя осень. Грачи улетели, Лес обнажился, поля опустели,
Только не сжата полоска одна… Грустную думу наводит она.
Кажется, шепчут колосья друг другу: «Скучно нам слушать осеннюю вьюгу…» . . . . . Ветер несет им печальный ответ: «Вашему пахарю моченьки нет.
Знал, для чего и пахал он, и сеял, Да не по силам работу затеял.
Плохо бедняге — не ест и не пьет, Червь ему сердце больное сосет,
Руки, что вывели борозды эти, Высохли в щепку, повисли как плети.
Очи потухли, и голос пропал, Что заунывную песню певал…»

Голос крестьянина и голос поэта. Это не аллегория с подменой одного другим. Это слиянность символа.

* * *

А голос действительно пропал. Все в это время выводило поэта к ощущению в жизни самой ее сути, главного, основного, ее концов и начал — прежде всего жизни и смерти: война с ее множеством смертей, в апреле 1855 года единственная смерть — сына, ощущение близости собственной смерти, растянувшееся почти на два года.

Плохо стало уже к концу 1853 года: «Кажется, приближается для меня нехорошее время: с весны заболело горло, и до сих пор кашляю и хриплю — и нет перемен к лучшему. Грудь болит постоянно и не на шутку, к этому нервы мои ужасно раздражительны, каждая жилка танцует в моем теле… каждая мелочь вырастает в моих глазах до трагизма» (Тургеневу).

Медики — а средства уже позволяли обращаться к лучшим — путались в диагнозах и, естественно, в средствах лечения, чаще дело не улучшая, а ухудшая.

Один из постоянных врачей, пользовавших русских литераторов, Н. А. Белоголовый, вспоминает: «В этом году Некрасов имел затверделую язву… от которой лечился весьма небрежно. Через год у него появилось поражение гортани с полной потерей голоса и кашлем и резкое похудание; врач, к которому обратился Николай Алексеевич, принял это за самостоятельное страдание гортани и начал лечить соответственно, больному все делалось хуже и хуже».

Особенно плохо сделалось к лету 1855 года. «Я болен — и безнадежно», — сообщил он Толстому еще в начале года. «Оно (здоровье. — Н. С.) крайне худо, и, право, брат, без фразы могу сказать, что едва ли не всего кислее в жизни и смерти — это медленное умирание, в котором я маюсь. Болезнь моя сделала заметные шаги вперед — я кашляю, особенно по ночам, каким-то сквернейшим сухим и звенящим кашлем» (Тургеневу). Сказано действительно «без фразы». К тому же очередное обострение болезни совпало с очередным — не первым и не последним — обострением отношений с Панаевой, явно усугубленным недавней смертью их ребенка.

Боткин, живший тем летом с Некрасовым в Москве, сообщает Тургеневу о приезде Панаевой и чуть ли не как об уже решенной его смерти: «…у меня недостало ни охоты, ни духа видеть Авдотью, хоть думаю, что она хорошо сделала, что приехала к нему. Разрыв ускорил бы смерть (!) Некрасова».

В то же время, может быть, никогда более энергия духа великого поэта и замечательного человека не пробуждалась с такой силой, как перед ожидавшимся концом.

Уже с осени 1853 года, после почти годами длившегося поэтического молчания, «вдобавок стихи одолели, т. е. чуть ничего не болит и на душе спокойно, приходит Муза и выворачивает все вверх дном…». Лето 1855 года: «…Весной нынче я столько написал стихов, как никогда, и, признаюсь, в первый раз в жизни сказал спасибо за эту способность: она меня выручила в самое горькое и трудное время».

Действительно, в 1855 году написано столько стихов, как никогда, и, как никогда, столько стихов под знаком смерти: собственно, даже не через один «стих», а почти каждый — смерть, или ее присутствие, или хоть напоминание о ней: самоубийство, кончина, гроб, могила. Почти в каждом, почти подряд. И, конечно, болезни, болезни: