Выбрать главу

Создание стихотворения растянулось чуть ли не на полгода (от весны до осени 1862 года) и потому не оказалось одномоментным лирическим мотивом, а вместило сложный психологический комплекс, вызывая опять-таки бурю чувств в разных людях: от Достоевского до Чернышевского. Поражала его предельная, почти религиозного накала, исповедальность. Почти постоянно возникающий в таких случаях у Некрасова мотив сельского храма (вспомним хотя бы «Тишину») есть и здесь:

В стороне от больших городов, Посреди бесконечных лугов, За селом, на горе невысокой, Вся бела, вся видна при луне, Церковь старая чудится мне, И на белой церковной стене Отражается крест одинокий. Да! я вижу тебя, Божий дом! Вижу надписи вдоль по карнизу И апостола Павла с мечом, Облаченного в светлую ризу.

«Крест одинокий» — это надмогильный около абакумцевской церкви крест матери, как бы отъединенной в последней свободе.

Именно от этого стихотворения впервые начал у Некрасова складываться образ матери со всеми приметами божества, что опять-таки придавало исповедальности совершенно особый характер: предельной человеческой откровенности перед ликом высшего и последнего откровения:

Да! Я вижу тебя, бледнолицую, И на суд твой себя отдаю. Не робеть перед правдой-царицею Научила ты музу мою: Мне не страшны друзей сожаления, Не обидно врагов торжество, Изреки только слово прощения, Ты, чистейшей любви божество! Что враги? Пусть клевещут язвительней, — Я пощады у них не прошу, Не придумать им казни мучительней Той, которую в сердце ношу! Что друзья! Наши силы неровные, Я ни в чем середины не знал, Что обходят они, хладнокровные, Я на все безрассудно дерзал…

Поэт был точно кремень. Ни в минуты мучительного самоотчета, ни до, ни после, Некрасов действительно никогда не соотносил своих действий ни с многочисленными «друзьями» (чаще всего в кавычках), ни с обильными врагами (обычно без кавычек).

Образ матери-подвижницы — вот неизменный и главный побудитель к подвижничеству. Кстати сказать, Некрасов абсолютно точен, пушкински точен и в понимании рыцарства, ибо рыцарство — это не что иное, как подвижничество, аскеза и служение:

Выводи на дорогу тернистую! Разучился ходить я по ней, Погрузился я в тину нечистую Мелких помыслов, мелких страстей. От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви!

Но именно конечная, самосудная, перед лицом матери, а потому не самообманная правда заставила признаться в особом типе рыцарства — на час.

Все, что в сердце кипело, боролось, Все луч бледного утра спугнул, И насмешливый внутренний голос Злую песню свою затянул: «Покорись, о ничтожное племя! Неизбежной и горькой судьбе, Захватило вас трудное время Неготовыми к трудной борьбе. Вы еще не в могиле, вы живы, Но для дела вы мертвы давно, Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано…»

Поэт искал подлинное, не на час рыцарство — конечно же, в стане погибающих за великое дело любви. Стан, как оказалось, был не очень велик. Но там были и Михайлов, и Добролюбов, и Чернышевский. И влекли Некрасова прежде всего не собственно их взгляды или теории, не статьи и политические позиции. А их личности — подлинно рыцарственные. Потому-то Чернышевский и писал позднее: «Я не имел ровно никакого влияния на его образ мыслей. Имел ли какое-нибудь Добролюбов? Как мог иметь он, когда не имел я?…Любовь к Добролюбову могла освежать сердце Некрасова, и, я полагаю, освежала. Но это совсем иное дело, не расширение «умственного и нравственного горизонта», а чувство отрады».

Первые наброски «Рыцаря на час» обращены к Михайлову. В ноябре 1861 года умер Добролюбов, а в декабре Михайлову объявили приговор: 12 с лишним лет каторги, и 14 декабря Некрасов в Петропавловской крепости прощался с ним перед отправкой в Сибирь. В мае 1862-го супруги Шелгуновы (Шелгунов не пострадал, так как Михайлов рыцарственно взял всю вину на себя) отправились навещать Михайлова, уже сосланного в Сибирь. Стихи тогда еще первой редакции «Рыцаря на час» (но уже там было и то, что стало окончанием: «Покорись, о ничтожное племя!., и т. д.) Некрасов послал для передачи Михайлову с припиской: «Редки те, к кому нельзя применить этих слов, чьи порывы способны переходить в дело… Честь и слава им, честь и слава тебе, брат! Некрасов. 24 мая — 6 час. утра».

Как казалось, в стихах речь идет о временных рыцарях ~ «на час» и о, так сказать, пожизненных рыцарях: без страха перед другими, без упрека себе. Увы, как оказалось, стихи стали приложимы и к тем, и к другим.

Характерна эмоциональная реакция на чтение «Рыцаря на час» буквально для целого поколения и чуть ли не для всей страны — слезы. Известно, что Некрасов сам не мог читать этого стихотворения без слез. Михайловский вспоминает о чтении «Рыцаря на час» Глебом Успенским: «Мы все слушаем с напряженным вниманием, хотя наизусть знаем стихотворение, но вот голос чтеца слабеет и обрывается: слезы не дали кончить…» И резюмирует: «По всей России ведь рассыпаны эти маленькие деревянные домики на безмолвных и темных улицах, по всей России есть эти комнаты, где читают (или читали?) «Рыцаря на час» и льются (или лились?) эти слезы…»

А вот и Чернышевский — уже в конце жизни, по воспоминаниям П. Краснова: «Николай Гаврилович предложил прослушать «Рыцаря на час». Его слегка растянутое, ритмичное чтение с логическими ударениями произвело на меня громадное впечатление, и, заслушавшись, я не заметил, что чем далее, тем звонче становился голос… Вдруг Николай Гаврилович не выдержал и разрыдался, продолжая, однако, читать стихотворение. Я не в силах был остановить его, ибо и сам сидел потрясенный».

Что означают эти слезы, эти рыдания — этот исторический плач? Только одно: то, что рыцарями на час оказались все, и Добролюбов, и Михайлов, и Чернышевский — на короткий, но эпохальный звездный час. Как ни парадоксально звучит: менее всех, если говорить только об этой плеяде, «рыцарем на час» оказался Некрасов. Это подтвердила вся его судьба: и жизнь, и творчество. Остальные отчасти сошли, отчасти были сведены, на удивление скоро, фатально и тотально.

Быстро окончился подлинный рыцарский час Добролюбова, самоубийственно подвижнический. Это особенно видно, если учесть, что как раз в последний его год жизнь развернулась перед ним в некой красоте, богатстве и блеске. Ведь он провел его в Европе — Германия, Франция, Швейцария, Италия, Греция… Лейпциг, Париж, Веймар, Рим, Неаполь, Афины… К тому же впервые в жизни он был отдыхавшим свободным человеком, ехал туда «праздным путешественником», туристом. Не только прелесть полуюжной и южной природы и памятники вековой культуры, но и сам быт, уют, тоже веками создававшиеся, самый склад жизни, естественной, нескованной, простой, — все словно рассчитано было, чтобы после холодного внешне и внутренне Петербурга и постоянного ему противостояния пробудились «инстинкты юные», если вспомнить стих самого Добролюбова.

Западная жизнь представала во всей прелести и соблазнительности, дразнила и искушала. Пробудился и еще один «инстинкт юный»: пришло серьезное увлечение — итальянкой Ильегондой Фиокки. Добролюбов хотел жениться. Ее родители были не против. Правда, при одном условии: нужно было не возвращаться в холодную, убийственную для его тела и изнурительную для его духа бюрократизированную до печенок Россию, а остаться в благословенной Италии, как сказал другой поэт, «под пленительным небом Сицилии» (Фиокки жила в Мессине). Можно было не ехать к «представителям высоких идей и стремлений» (если вспомнить его парижское письмо) и к оставленным там братьям и сестрам, а задержаться здесь с «милыми живыми личностями», среди людей, «с которыми легко живется, весело проводится время, к которым тянет беспрестанно».