В пятницу 15 апреля 1849 года петрашевцы собрались, чтобы познакомиться с письмом Белинского к Гоголю, и это письмо, прочитанное вслух Федором Достоевским, произвело в кружке всеобщий восторг, а многих привело чуть ли не в исступление. Здесь нельзя не заметить прямой духовной связи между петрашевцами и кружком Белинского — Некрасова: у тех и у других было одно евангелие — письмо к Гоголю, одни стремления — ненависть к деспотизму, мечта о свободе, прежде всего о свободе для крестьянства.
Падение феодальных монархий в странах Европы было воспринято николаевским правительством как грозное предупреждение. 14 марта 1848 года, когда революционные события из Парижа уже перекинулись в Германию и Австрию, был опубликован «высочайший манифест»: Николай I резко осуждал европейские смуты и беспорядки, «грозящие ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства», предупреждал, что «не зная пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей богом вверенной России». Тут же он выражал уверенность, что «всякий верноподданный наш ответит радостно на призыв своего государя, что древний наш возглас: за веру, царя и отечество и ныне предукажет нам путь к победе».
Перед этим Николай I объявил частичную мобилизацию русской армии, готовя ее к заграничным походам, чтобы «если обстоятельства востребуют, противупоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия». Царские манифесты и приказы печатались в газетах, читались в церквах, комментировались священниками в проповедях с амвона. Николай принимал депутации дворян, призывая их сплотиться вокруг царского престола и сообщая инструкции, как обращаться с крепостными, особенно с дворовыми, при которых нельзя говорить ничего «лишнего» («Я вас прошу быть крайне осторожными в отношении с ними»). Он принимал и служителей церкви, епископов; изложив им сложившуюся политическую обстановку, царь сказал: «Все это от безверия, и потому я желаю, чтобы вы, господа, как пастыри, старались всеми силами об утверждении в сердцах веры. Что же меня касается, — прибавил он, сделав широкое движение рукой, — то я не позволю безверию распространяться в России, иначе оно и сюда проникнет».
Сумерки политической реакции начали сгущаться, и вскоре «темная семилетняя ночь пала на Россию» (Герцен). Она длилась долго, до самой смерти самодержца, и в летописях русской культуры получила название «мрачного семилетия» (1848–1855). Это было время, о котором с ужасом и удивлением говорили многие современники. Начались преследования просвещения и науки. Ходили упорные слухи о закрытии университетов. Множество людей разных состояний оказались в тюрьмах и в ссылке. Сам граф Уваров, министр народного просвещения, ведавший цензурой, был обвинен в либерализме и едва удержался на своем посту. Цензоров, даже самых старательных, сажали на гауптвахту по личному указанию даря за ничтожные или мнимые упущения.
Выразительную картину этого времени набросал в своих воспоминаниях Анненков: «…В октябре 1848 хода состояние Петербурга представляется необычайным: страх правительства перед революцией, террор внутри, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без границ… На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания, молчания, дисциплины… Терроризация достигла и провинции…»
В особенно трудном положении оказалась литература, которая не могла не только развиваться, но даже просто существовать в условиях постоянных преследований и разнообразных ограничений. Не случайно Некрасов в эти годы почти не печатался — он не хотел писать стихов пресных, нейтральных, таких, какие можно было печатать. Зато в изобилии появлялись ура-патриотические стихи Ф. Глинки («На смуты запада»), Н. Кукольника («Сила России»), П. Вяземского («Святая Русь»), В. Жуковского, рисовавшего образ России-утеса, о который разбиваются бушующие волны мятежей и смут («Утес среди бурного моря»).
Проза тоже выдыхалась, ибо ей запретили касаться вопросов острых и. насущных. Зато Булгарин в «Северной пчеле» воспевал «преданность и любовь» народа к царю и отечеству, уверяя, что «горестные события на Западе благоприятно отразились на святой Руси», — они вызвали общее чувство негодования русского народа, сплотили его вокруг трона.
«Современник» в эти годы не имел возможности хотя бы обиняком говорить о положении крестьянства, о крепостном праве. Журналам нельзя было даже упоминать о европейских событиях. Специальное распоряжение резко сокращало переводы из иностранной литературы, а на французскую был объявлен прямой, запрет, что непосредственно ударило по некрасовскому журналу: пришлось отказаться от печатания «Манон Леско» аббата Прево и прервать на середине новый роман Жорж Санд «Леоне Леони»: редакции ничего не оставалось, как предложить читателям вместо второй части романа краткое изложение ее содержания.
Журналистика и литература в таких условиях сделались делом не только трудным, но и опасным. «Надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии и коннозаводстве… Слово «прогресс» было строго запрещено, а «вольный дух» признан за преступление даже на кухне», — вспоминает один из современников. «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним…» — добавляет к этому второй.
Положение, в котором находилась тогда русская литература, с афористической точностью определил Герцен: «Наша литература от 1848-го до 1855-го походила на то лицо в Моцартовой «Волшебной флейте», которое поет с замком на губах».
Всё это понимали даже люди вполне умеренные. Например, А. В. Никитенко, человек трезво мыслящий, высказал немало горьких слов о тогдашнем положении гонимой русской мысли. Он даже счел нужным прибегнуть к легкой зашифровке, когда писал об этом в своем дневнике: «События на Западе вызвали страшный переполох на Сандвичевых островах. Варварство торжествует там свою дикую победу над умом человеческим, который начал мыслить, над образованием, которое начало оперяться… Произвол, облеченный властью, в апогее: никогда еще не почитали его столь законным, как ныне… На Сандвичевых островах всякое поползновение мыслить, всякий благородный порыв… клеймятся и обрекаются гонению и гибели» (запись 2 декабря 1848 года.)
Светлой ночью 23 апреля 1849 года Панаевы, возвращаясь из гостей, гуляли по петербургским улицам вместе с Николаем Александровичем Спешневым. Это был молодой помещик, аристократ, убежденный социалист и один из виднейших участников кружка петрашевцев, один из тех, кто выдвинул мысль о создании тайного общества. Находясь в самом веселом настроении духа, оживленно разговаривая, Спешнев проводил Панаевых до дому, пообещал на днях прийти к ним обедать и отправился домой. А дома уже ждала полиция: он был схвачен и отвезен в Петропавловскую крепость.
На другой день выяснилось, что в минувшую ночь тайная полиция арестовала всех главных участников кружка. Так началась одна из самых крупных акций николаевской политики репрессий — разгром кружка петрашевцев.
Это событие, по выражению Некрасова, «как гром» поразило всех. Уныние и тревога воцарились в редакции «Современника». Все сотрудники и даже Некрасов опустили головы. Прежние оживленные разговоры и споры прекратились, гости перестали собираться на обеды и ужины. «Все говорили тихим голосом, передавая тревожные известия об участи заключенных молодых литераторов…» — вспоминает Панаева.
В эти дни студент Чернышевский сделал в своем дневнике гневную запись: он объявлял достойными виселицы главных вдохновителей реакции — Орлова, Дубельта, Бутурлина и других царских сатрапов.
Прошло восемь долгих месяцев. Процесс петрашевцев наконец закончился, и на Семеновской площади в Петербурге была разыграна комедия казни. По указанию императора осужденным, среди которых были Петрашевский, Достоевский, Плещеев, Дуров, Спешнев, Ханыков, прочитали смертный приговор; им завязали глаза, затем щелкнули затворы. Но тут внезапно прискакал флигель-адъютант с бумагой, казнь остановили. Было объявлено, что всемилостивейший монарх дарует преступникам жизнь и назначает им разные сроки каторги и ссылки. Петрашевскому — вечную каторгу.