— Вы тоже, Борух-Лейб, не слишком большой праведник. — Аскет вытаскивает руки из рукавов. — Мне вы всегда говорили, что по линиям на моей ладони не видно, чтобы я развелся с одной и женился на другой. Вам якобы было жалко мою проклятую жену, но на самом деле вас огорчало то, что я могу жениться на домовладелице Хане-Этл Песелес. Но вы сами, жалостливый вы мой, ведь не женитесь на дочери папиросницы.
— Откуда вы знаете, что не женюсь? — бормочет Борух-Лейб.
Аскет смотрит на предсказателя с издевкой, желая сказать, что людей, конечно, можно дурачить. Чтобы Борух-Лейб связался с такой простой семьей? Когда эта Злата-Баша Фейгельсон ввалилась утром в священный ковчег, она верещала голосом страуса. Не видя ее противного, морщинистого лица злой женщины, коя горше смерти, а слыша только ее голос, можно было поклясться, что это кричит лесной разбойник с усами. Благородная женщина так не плачет, благородная женщина плачет со сладостью, расходящейся по всему телу. А по матери можно судить о дочери. Яблоко недалеко от яблони падает. Разве Борух-Лейб взвалит на свои плечи семейку таких злобных и голодных животных, чтобы они отгрызли ему голову? Реб Довид-Арон снова засовывает руки в рукава и начинает вышагивать по комнате мягонькими, кривенькими шажками.
— Ладно у меня не было выбора. Она, эта проклятущая моя невеста, была богатой и понимала в делах. Она еще в девичестве вела большие дела, знала все ходы и выходы. Отец толкал меня под свадебный балдахин: «Иди, недотепа, иди! Разве ты в своей жизни сможешь сам заработать хоть грош?» Он кричал на меня и давал мне оплеухи на глазах у всех новых родственников. Но кто толкает вас в такую нищую, простецкую семью?
— А старую еврейку с дочерьми не жалко? — спрашивает Борух-Лейб после долгого печального молчания.
— Старую еврейку с дочерьми жалко и умирающего папиросника тоже жалко, но вы так же женитесь из жалости, как здесь вырастут волосы, — показывает реб Довид-Арон на свою ладонь и с кривой усмешкой выходит из дома Боруха-Лейба, полный пренебрежения к стекольщику и предсказателю, изображающему из себя праведника.
Борух-Лейб прилег. Но перед его глазами стоял вержбеловский аскет и все тыкал пальцем правой руки в раскрытую ладонь левой. Ладонь становилась все больше и больше, пока предсказатель не разглядел, что это на самом деле рука папиросника, который не раз у него спрашивал, пока не слег, сколько ему суждено жить. В голове Боруха-Лейба билась мысль, что это нехорошо, что он вечером не зашел еще раз к Фейгельсонам. Как можно оставить смертельно больного на руках перепуганных женщин! Перед глазами старого холостяка все еще была протянутая рука папиросника с растопыренными пожелтевшими пальцами. Потом рука исчезла, словно в бездну провалилась — и Борух-Лейб проснулся.
Он оделся и вышел на рассвете в тихий пустой двор. На каменные стены высоких зданий уже лег первый золотой отблеск солнечного пламени, а внизу, в узких тесных переулках еще дрожал свет бледнеющего ночного неба. Борух-Лейб удивился: днем он совсем не замечает, что над его головой так много неба, хотя он стекольщик и вставляет оконные стекла. Он увидел, как из-под закрытых ворот и темных лестниц выныривают жирные черные кошки и перебегают ему дорогу. Раньше Борух-Лейб никогда не боялся дурных примет: встретить христианского священника, человека с пустым ведром или черную кошку, — но на этот раз его сердце дрогнуло: не принесет ли ему нынешняя прогулка беды на всю жизнь? На улице, как и в большом дворе Фейгельсонов, было еще пусто и тихо. Только через занавешенные окна нижней квартиры, в которой жила семья папиросника, пробивался желтоватый свет. Борух-Лейб подошел ближе и вздрогнул: изнутри до него донеслись сонные голоса, читающие псалмы.
Покойник уже лежал на полу под черным одеянием. Половинка зеркала над старым комодом была закрыта белой простыней, пугавшей больше, чем эта чернота. Вокруг усопшего горело множество свечей, принесенных соседями. Дочери ровным рядом сидели на табуретках, сложив руки на животах, и высохшими глазами смотрели на покойника, накрытого черным. На их головах были черные шали, словно они уже собрались на похороны. Но их мать и теперь не покрыла свою седую голову платком. Злата-Баша поправляла фитили расставленных вокруг усопшего сальных свечей и переругивалась с двумя чтецами, упрекая их, что они больше дремлют и чешутся, чем читают псалмы. Один из них, еврей с жидкой седой бородкой, не смолчал: «Вы злая женщина. Вы никому в жизни не желаете добра». Старшая дочь Нисл подняла голову и дрожащим голосом попросила мать: «Перестань ругаться. Какая отцу разница? Сколько бы псалмов по нему ни прочитали, он уже не оживет». Нисл, девушка на выданье, первой заметила вошедшего Боруха-Лейба и, закрыв лицо руками, всхлипнула. Но мать сирот, Злата-Баша, набросилась на него, схватила обеими руками и завопила: