Монолог — это размышление вслух наедине с собой. Если есть хоть один слушатель, пусть даже молчащий, то это речь, а не монолог. Это диалог, ибо молчащий кивает, морщится, улыбается, хмурится — то есть реагирует, пусть и без слов.
Речь — это способ чего-то добиться, в чём-то отказать, а очень часто — просто обмануть.
Монолог Онегина остался в главе «Путешествие Онегина». Она предшествовала финальной, и если бы Пушкин её не выбросил, то шокирующий контраст был бы очевиден. В «Путешествии»: Я молод, жизнь во мне крепка — я здоров. В письме: Я знаю, век уж мой измерен — я умираю.
У его письма есть откровенная цель. Чувство? Да, есть и чувство, конечно. Татьяна называет онегинское чувство «мелким», и оно действительно невысокое, несколько выше колен.
Письмо — способ что-то объяснить адресату, чего-то от него добиться. А то и обмануть.
Письмо должно произвести впечатление на получателя. У монолога эта деловая задача полностью отсутствует.
Письмо — обдуманный текст. Практика того времени: обязательный черновик, потом беловик.
В разговоре тебя перебьют, возразят, недослушают, переведут на другое, ввалится пьяный приятель с девками…
Письмо пишется без помех. Письмо точно нацелено. Не литературный текст с оглядкой на цензора, обращённый «к читателям», среди которых умные, и не очень, и совершенно бестолковые. Письмо всегда так написано, чтобы точный адресат точно понял.
А на словах… Даже будь ты наедине с предметом — ты не выскажешь всего и вряд ли так хорошо сформулируешь. И не только потому, что он будет перебивать. Само присутствие живого человека мешает, стесняет.
Татьяна в лицо Онегину никогда не сказала бы того, что написала.
LXXXIX. Лукавый кот
…Письмо Онегина — отнюдь не наивно. Коварный искуситель, мастер.
Колени? И не выше? Пишет «колени», оставляя остальное её пылкому воображению. Рыдать мог бы и дома, но он хочет рыдать, уткнувшись известно куда. Излить мольбы? И больше ничего?
Он пишет о страстном плотском желании. Яснее и не скажешь. Волнение не в душе, а в крови. Неужели кому-то кажется, будто рыдать у ног — это всё, чего он хочет?
«Пылать» — это слово из её письма, и тут оно не случайно. Он знает, что надо говорить на её языке — языке девических мечтаний, — тогда она поймёт, тогда её проймёт.
Слово «желание» торчит из текста. Но в ту же секунду он чуть сдаёт назад: Боюсь: в мольбе моей смиренной…
Чем ты занят, друг сердешный: смиренными мольбами? или без передышки круглосуточно (всечасно) смиряешь пылающую кровь (плоть)? Это и есть та самая небрежность в сердечных письмах.
Пушкин очень любил Шекспира, высоко ценил.
Гамлет. Сударыня, могу я пристроиться в вашу ложбинку?
Офелия. Нет, мой принц!
Гамлет. Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?
Офелия. Да, мой принц.
Гамлет. А вы уж решили — какое-нибудь неприличие?
Офелия. Ничего я не решила, мой принц.
Гамлет. Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног.
Офелия. Что, мой принц?!
Гамлет. Ничего.
Колени? Читатели первой половины ХIХ века были чуткими, как Офелия, сразу думали неприличие.
Их восприятие было совершенно иным. До мини и бикини оставалось 150 лет, до стрингов и публичных однополых браков — два века. Не только порнофильмов не было, но и фильмов вообще.
Онегин (или Пушкин?) пишет про колени. Точно знает, что про остальные места Татьяна подумает сама. И подумает мечтательно, а не с отвращением, как могло бы быть, если б он написал слишком прямо.
…В деревне Онегин не полюбил Татьяну, а в СПб полюбил — что ж тут странного? Она была дика, печальна, молчалива, бледная, некрасивая (ни красотой сестры своей, ни прелестью её румяной не привлекла б она очей) — словом, зачуханная дурнушка, экзальтированная, склонная к трагинервическим проявлениям… А в СПб она — королева: роскошно одета, знатна, принята при дворе — узнаёте? Нет? В том-то и дело!