И вдруг — свобода! Пушкина доставили к царю. Царь всё простил, избавил от цензуры («Сам буду твоим цензором»). Вот счастье! вот права! Наконец он может читать не один.
Какое действие произвело на всех нас это чтение — передать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую ясную, обыкновенную и, между тем, — поэтическую, увлекательную речь!
Чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорьем всех ошеломила… А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлёт господь покой его душе, страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчанье, то взрыв восклицаний, напр., при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слёзы, поздравления. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясён весь наш организм.
Но царская свобода выглядит иначе, чем поэтическая, да и просто человеческая.
А. Х. Бенкендорф — Пушкину.
22 ноября 1826. Петербург.
При отъезде моём из Москвы обратился я к вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных, или через посредство моё, или даже и прямо, его императорскому величеству.
Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую вами вновь трагедию.
Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.
С совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга А. Бенкендорф.
В переводе на русский язык тут написана угроза: «Что, обратно захотел?» Потом император наконец ознакомился с комедией.
А. Х. Бенкендорф — Пушкину.
14 декабря 1826. Петербург.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Я имел счастие представить государю императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесённой мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее:
«Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скота».
Места, обратившие на себя внимание его величества и требующие некоторого очищения, отмечены в самой рукописи.
Мне крайне лестно и приятно служить отголоском всемилостивейшего внимания его величества к отличным дарованиям вашим.
Царь или бессмысленный народ — какая разница? Пушкин её не видит.
История показала, что Пушкин ошибся. У царей в ХIХ веке счёт шёл на десятки и сотни, а у «народа» в ХХ веке пошёл на миллионы.
Эх, если бы только царь и народ не понимали. Но не понял и «свой брат» — писатели (некоторые).
П. А. Катенин — приятелю.
1 февраля 1831.
Ты требуешь обстоятельного отзыва о Годунове: не смею ослушаться. Во многих подробностях есть ум без сомненья, но целое не обнято; я уж не говорю в драматическом смысле, оно не драма отнюдь, а кусок истории, разбитый на мелкие куски в разговорах; и в этом отношении слишком многого недостает. Следовало сначала Бориса показать во всём величии; напротив, первое появленье Царя сухо, а второе шесть лет спустя уже тоскливое. Патриарх рассказывает чудо, сотворенное новым угодником Углицким, и курсивом напечатано: Годунов несколько раз утирается платком: немецкая глупость, мы должны видеть смуту государя-преступника из его слов, или из слов свидетелей, а не из пантомимы в скобках печатной книги. Наставленья умирающего сыну длинны. Женский крик, когда режут, — мерзость. Самозванец не имеет решительной физиономии; признанье Марине в саду — глупость. Словом, всё недостаточно, многого нет.