— Два месяца.
— Два. И это — если форсировать Двину в условиях зимы, когда лёд ненадёжен из-за течения. Летом — проще: понтоны. Но летом у них будет уже полгода на укрепление.
Волков молчал. Шапошников молчал. Оба знали, что слово «два месяца» означает: война не кончится быстро. Война, которую Волков строил пять лет ради того, чтобы выиграть её короче и меньшей кровью, растягивалась — не потому что он ошибся, а потому что противник стал умнее.
— Борис Михайлович. Директива по фронтам.
— Слушаю.
— Преследование вести по возможности, без отрыва от баз. На рубежах противника, занявшего оборону, в наступление сходу не переходить. Закрепиться, разведать, накопить силы. Готовить новые операции с расчётом не на лобовой удар, а на манёвр. Форсирование Двины и верхнего Днепра планировать не ранее апреля. Начать инженерную подготовку: понтонные парки, десантные средства, аэрофотосъёмка западного берега.
— Понял, товарищ Сталин.
— И ещё. Конев, Рокоссовский — вызвать в Ставку в первой декаде января. Хочу говорить лично. Тема — организация преследования отступающего противника. Нужна новая тактика, и нужна быстро.
— Понял.
— Шапошников.
— Слушаю.
— Спасибо.
Связь оборвалась. Волков положил трубку.
В дверь постучали. Поскрёбышев. Без слов внёс очередную сводку, положил на стол, ушёл, закрыл за собой дверь. Волков посмотрел на сводку. Сводка была от Шапошникова, ночная: положение на фронтах за последние шесть часов. Положение спокойное. Преследование продолжается. Боевых столкновений не отмечено.
Не отмечено. Потому что преследовать некого.
Он положил сводку на стол поверх остальных и встал. Подошёл к карте, посмотрел на неё ещё раз, не для того, чтобы что-то понять, а чтобы запомнить её сегодняшний рисунок, потому что завтрашний рисунок будет уже другой. Постоял минуту. Отошёл от карты. Подошёл к окну.
За окном лежал кремлёвский двор, тёмный, без огней, потому что в Москве по-прежнему действовала светомаскировка (формально с июля; фактически — потому что немецкая авиация ещё могла ходить, и пока Геринг был в Берлине у Бека, никто не знал, как изменится её активность). Снег шёл редкими крупными хлопьями, тихо, без ветра. У южных ворот Кремля, в свете от прожектора на углу здания, Волков увидел часового. Молодого, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина, поставленной к ноге. Часовой стоял неподвижно, как должен стоять часовой на посту, и только дышал паром, и пар его дыхания поднимался в свете прожектора и таял.
Волков смотрел на часового. Не выходя из окна, не открывая стекла, не давая часовому это знать. Часовой не знал, что на него смотрят со второго этажа главного корпуса Кремля, не знал, что смотрят на него глаза Сталина, и не должен был знать, потому что его дело — стоять на посту, а его, Волкова, дело — смотреть из окна и думать.
Часовой был молодой. Двадцати лет, может быть, двадцати одного. По лицу не разобрать, потому что лицо было закутано шарфом до бровей, и виден был только лоб под шапкой и нос на морозе, красный. Откуда он, кто он, как его зовут — Волков не знал. Знал одно: через год этому часовому будет двадцать один, или двадцать два. Через два — двадцать два или двадцать три. Через три — если выживет — двадцать три или двадцать четыре.
И он будет учиться воевать с умной Германией. С Готом, который через неделю уйдёт из Ржева и закопается на Двине. С Линдеманом, который окопался в Любани. С Клейстом, который отойдёт на правый берег Днепра. И с теми их подчинёнными, которых Гальдер сегодня не убрал, а оставил, потому что они были толковые и потому что новой Германии Бека толковые офицеры были нужны не меньше, чем толковые ей были нужны при Гитлере.
Этот часовой, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина у ноги, с паром изо рта в свете прожектора, на южных воротах Кремля, в час сорок утра двадцать третьего декабря тысяча девятьсот сорок первого года, — был тот человек, на котором эта война была вчера, есть сегодня, и будет завтра, и будет послезавтра, до тех пор, пока что-то одно из двух не сделается определённым: или Германия не уйдёт за свои границы, как было в восемнадцатом году, или Россия не дойдёт до Берлина, как должно бы быть в сорок пятом. Между сегодня и тем днём — четыре года. И в эти четыре года этот часовой и тысячи таких, как он, будут учиться тому, чему их сегодня никто учить не умеет, и будут платить за обучение тем единственным, что у них есть, и Волков будет смотреть из окон главного корпуса Кремля на их продолжающееся обучение и считать счёт до Берлина.