Он стоял у окна и думал об этом. Часовой стоял у ворот и не думал об этом. Каждый из них в эту минуту был на своём месте.
Он отошёл от окна, вернулся к столу. Сел. Достал из ящика чистый лист, взял ручку, и стал писать директиву, которую утром нужно будет отправить во все штабы фронтов. Писал он медленно, обдумывая каждое слово, потому что слова в директиве — это судьбы людей, и слова, написанные в ночь на двадцать третье декабря, отдадутся в феврале, в марте, в мае, в июле, и отдадутся не одной судьбой, а многими, и Волков должен был принять на себя ответственность за них всех, потому что больше принимать её было некому.
Закончил писать в три часа ночи. Подписал. Положил в папку для утренней рассылки. Потушил свет. Вышел в коридор. По коридору пошёл к лифту, потом по лестнице вниз, во двор, к машине. Шофёр открыл дверь. Волков сел.
— Кунцево, — сказал он.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
Машина тронулась. Когда выехали из Кремля через те самые южные ворота, у которых стоял часовой, Волков посмотрел на него мельком из окна машины. Часовой стоял на том же месте, в той же позе, всё так же не зная, что на него только что час смотрели из окна второго этажа. Машина прошла мимо него, выехала на Красную площадь, и Волков отвернулся, и больше на него не смотрел.
Спать он лёг в Кунцево в четыре часа утра. Уснул не сразу — лежал с открытыми глазами и думал о Готе, о Беке, о Коневе, о Рокоссовском, о часовом, о девочке с сухарём в Калинине, о Шапошникове с его одышкой, о собственном Поскрёбышеве, который сейчас, в четыре утра, всё ещё работал в кабинете и разбирал ночные сводки. Заснул около пяти. Спал до одиннадцати. Проснулся, выпил чаю, оделся. И в полдень был снова в кабинете, и снова стоял у карты, и снова решал, что делать дальше, потому что война продолжалась, и продолжаться ей было ещё долго, и единственный, кто мог за все эти годы вынести её решения, был он, Волков, проснувшийся однажды в чужом теле и за пять с половиной лет научившийся в этом теле жить.
Глава 29
Пустые траншеи
Связист принёс приказ в три часа десять минут ночи двадцать третьего декабря, когда Демьянов спал в своём блиндаже на правом берегу Днепра, в полутора километрах юго-восточнее немецкого плацдарма у Соловьёвой переправы — того самого места, где старая дорога из Смоленска пересекала Днепр и где немцы в июле зацепились за восточный берег и просидели пять месяцев, в двадцати километрах западнее города, — и спал он, как спал последние два месяца, не раздеваясь, в шинели с расстёгнутыми пуговицами, в валенках, на узких нарах из строганых досок, постеленных одеялом, потому что одеяло сверху было полезнее, чем под спиной, и потому, что человек, способный за десять секунд встать, выйти из блиндажа и принять решение, должен спать в той одежде, в которой и решение принимать, иначе десяти секунд не хватит. Связист — рядовой Подрезов, девятнадцати лет, бывший школьник из-под Ярославля, мобилизованный в октябре, — постучал условным стуком (два раза подряд, пауза, ещё один), и Демьянов открыл глаза прежде, чем стук успел закончиться, потому что человек, спящий пять месяцев в полутора километрах от немецкого плацдарма, привыкает просыпаться ещё до того, как проснулся.
— Майор. Из штаба фронта.
Демьянов сел на нарах. Плечо стрельнуло — правое, раненое на Березине в июле осколком от мины, заживавшее три месяца с подвижностью, и теперь, в декабре, при каждом резком движении напоминавшее о себе тонкой острой болью, к которой он привык так же, как привык к скрипу нар и к запаху сырых брёвен в блиндаже. Привычная боль не считается болью; она считается тем фоном, на котором проходит остальная жизнь, и которому только начинающие бойцы посвящают мысли. Демьянов мысли ей не посвящал.
— Дай.
Подрезов протянул листок. На листке от руки, синими чернилами штабного писаря, который явно торопился, было написано: «23.12.41, 02.55. Майору Демьянову, кмб 47-го отд. сб. Атака отменена. Противник оставил позиции 19–20 декабря. Занять плацдарм, разведать минные поля, закрепиться. Смоленское направление: 167-я пехотная дивизия отошла на Оршу, 4-я танковая дивизия — на Витебск. Противник отходит по всему фронту. О выполнении доложить к 09.00. Начштаба фронта Мельников.»
Демьянов прочитал. Перечитал. И ещё раз. Слова не менялись от перечитывания, но смысл их доходил медленно, не в одно касание, а слоями: сначала «атака отменена», и это слово было как удар вилки в стол, прерывающий ужин. Потом «противник оставил позиции», и это означало, что то, к чему он, Демьянов, готовил батальон пять месяцев — каждый дозор, каждый ночной выход разведки, каждое уточнение карты, каждый накопленный комплект гранат, — всё это было приготовлено к событию, которое не произошло и больше не произойдёт. Потом «167-я на Оршу, 4-я танковая на Витебск», и в этих двух названиях было расстояние: Орша — двести с лишним километров на запад, Витебск — ещё дальше. Ушли далеко. Ушли не на соседний рубеж, а за горизонт, к Двине, к той линии, о которой в штабных разговорах последних дней уже ходили слухи. Потом «занять плацдарм», и в этих двух коротких словах было то, что Демьянову предстояло прожить в течение следующих суток: войти не в бою, а в тишине, в землю, которая пять месяцев была чужой, и которая теперь становилась обычной, и в этом превращении чужого в обычное, происходящем без боя, было нечто такое, чему за всю его жизнь прецедента не находилось.