Третья ночь, двадцатое декабря: боевые части. Самая сложная. Танки, пехота, последний штабной обоз, арьергард. Танки — двадцать шесть на ходу, по льду, с дистанцией пятьдесят метров между машинами, на одной скорости, без остановок. Танк — двадцать три тонны, лёд — пятьдесят два сантиметра в среднем. Расчёт показывал: выдерживает с запасом. Практика показывала, что дополнительные доски всё равно нужно класть, потому что расчёт делается на статическую нагрузку, а танк — это не статическая, а движущаяся, и удар гусеницы о лёд — это локальная нагрузка, которая может быть в момент превышения веса машины. Доски положили.
Танки прошли в течение двух часов. Ни один не провалился. Нойман стоял на западном берегу, у развёрнутой палатки штаба, и смотрел, как одна за другой выходят на спуск тёмные тяжёлые громады, как они спускаются к ровной белой ленте Днепра, идут по льду в темноте, с приглушёнными фарами (фары были замаскированы железными кожухами с щелями, дававшими тонкий световой луч), и поднимаются на западный берег, в восемнадцать-двадцать метров над уровнем реки, к шоссе, по которому уйдут на запад, к Орше, к новому рубежу, к Двине. Каждый танк, прошедший по льду, был для Ноймана как удар в его собственное сердце: один прошёл — один сохранён, и сохранён он не для парада, а для будущих боёв, в которых, может быть, спасёт жизнь нескольким десяткам собственной пехоты. Двадцать шесть танков, прошедших в эту ночь, через год, в июле сорок второго, окажутся в боях под Витебском или под Оршей, и в этих боях, судя по тому, как развиваются вещи в России, восемнадцать или двадцать из них будут потеряны, но восемь или десять переживут лето и встретят следующую зиму уже на новом рубеже; и каждый из этих десяти переживших окажется в строю потому, что сегодня, в ночь на двадцатое декабря, лёд Днепра выдержал.
Пехота шла последней. Двадцать первого декабря в три часа ночи Нойман и Кригер обходили плацдарм в последний раз. Они шли по траншее, которую за пять месяцев прошли в общей сложности столько раз, что точное число подсчитать было невозможно, и шли молча, потому что говорить ничего нужно не было, а потребности сказать тоже не было. Сапёры в это время заканчивали минирование — растяжки на бруствере, мины под порогом блиндажей, проводки под досками настилов. Командирский блиндаж сапёры ещё не тронули — его минировали последним, после выхода Ноймана, чтобы он мог пользоваться им до самого конца. Через час сапёры заложат заряды и в нём, и уйдут, последними. Нойман остановился у командного блиндажа, у дверного косяка, и посмотрел на свою надпись, сделанную им шесть дней назад. Чёрный карандаш на серой древесине; буквы аккуратные, прусским почерком, с лёгким наклоном вправо. «Нойман. 149 Tage.»
— Господин генерал.
— Да, Кригер.
— Кружку.
Нойман посмотрел. На столе в командном блиндаже всё ещё стояла та самая кружка с вмятиной, которую он шесть дней назад собирался взять с собой и не взял; она простояла там все дни эвакуации, и шесть дней он мимо неё проходил, и шесть дней не делал выбора. Сейчас, в три часа ночи двадцать первого декабря, при последнем обходе, она стояла на столе одна. Стол был пуст: Шпенглера, журнал, карты, карандаши — всё забрал Кригер ещё вчера. Осталась только кружка, потому что кружка была не штабная, а личная, и забирать её было некому, кроме хозяина.
Нойман зашёл в блиндаж. Подошёл к столу. Посмотрел на кружку. Постоял минуту. Потом взял её и положил во внутренний карман шинели, в тот, в котором обычно носят документы, потому что в наружный карман кружка не помещалась. Кружка ткнулась в его ребро холодным жестяным боком.
Вышел. Кригер ничего не сказал, но Нойман заметил, что у Кригера в углу рта дрогнул мускул, слабо, как дрогнает мускул у человека, удерживающегося от улыбки. Кригер за пять месяцев знал привязанность Ноймана к этой кружке — кружка была подарком его деда, бывшего в семьдесят первом году в осаде Парижа, и переходила в семье Нойманов от деда к сыну, от сына к внуку, и теперь от внука должна была перейти, в случае гибели Ноймана, его сыну Вольфгангу, четырнадцати лет, в Гёттингене. Кружка была семейная.