Они вышли из блиндажа. Нойман на пороге обернулся, посмотрел на стену, ещё раз увидел свою надпись. Подумал, что русские, когда войдут, прочитают. Может быть, переведут. Может быть, не переведут. В любом случае, кто-то прочитает. И в этом было что-то, что за все эти месяцы он не делал и что сделал в последние шесть дней: он передал русским факт своего здесь существования. Не в бою, не в плену, а в записи на стене. Подумал также, что через час сапёры заминируют этот блиндаж — поставят нажимную мину под порогом, растяжку на двери, может быть, что-нибудь под столом, — и тот русский офицер, который первым сюда войдёт, должен будет это всё обезвредить, прежде чем прочитать. И что надпись на стене, прочитанная после разминирования, будет иметь другой привкус, чем надпись, прочитанная просто так. Но это уже не его дело. Его дело — уйти.
Двадцать первого декабря в шесть часов утра последний человек боевой группы Нойман — обер-лейтенант Хартман, командир арьергарда, с правой рукой в шине, — спустился на лёд Днепра, поднял на той стороне ракету (зелёную, означавшую «отход полностью завершён»), и пошёл по льду к западному берегу, замыкая колонну в семьдесят два человека. Через двадцать минут все были на западном берегу. Нойман смотрел, как Хартман поднимается по береговому склону, держась левой рукой за корни, потому что подъём был крутой, и проходить его правой рукой Хартман пока не мог. Поднялся. Подошёл к Нойману. Доложил.
— Господин генерал. Арьергард — на западном берегу. Потерь нет.
— Хорошо, Хартман. Спасибо.
Хартман козырнул. Не сказал «не за что» и ничего другого, потому что в немецкой армейской традиции на «спасибо» командиру не отвечают, а только козыряют. Отошёл к своим.
Нойман повернулся к востоку, к плацдарму, отделённому от него полукилометровой полосой замёрзшего Днепра. Плацдарм лежал в темноте — тёмный, неразличимый, без единого огня. Через час, по плану, мины должны были начать срабатывать одна за другой, потому что некоторые из них были поставлены на часовой замедлитель; но это было через час. Сейчас плацдарм лежал тихо.
Сто сорок девять дней. Тысяча сто семьдесят шесть его подопечных солдат, уходящих в эту ночь с ним на запад, к Орше, к Двине. Пятьсот восемьдесят шесть его подопечных, оставшихся за пять месяцев в тыловых госпиталях по эвакуации, в братских могилах под Соловьёвым, в одиночных могилах за рекой Сож (которые он распорядился делать в августе и в сентябре, пока дисциплинированно ещё хоронили каждого по отдельности, до того, как с октября начали хоронить в общих ямах), — всех тех, кого было под его началом и кого больше нет. Цифры эти он знал с точностью до единицы, потому что Кригер вёл им счёт в журнале, и Нойман каждый вечер этот счёт читал и подписывал.
Тысяча сто семьдесят шесть живых. Пятьсот восемьдесят шесть мёртвых. Из тысячи семисот шестидесяти двух, которые переправлялись на плацдарм двадцать пятого июля.
Если считать в долях: каждый третий мёртв. Нойман стоял и считал не доли — лица. Кесслер, командир гаубичного расчёта, который три ночи назад провёл двенадцать гаубиц по льду и чуть не утопил четвёртую, — жив, идёт в колонне. Тимм, двадцати лет, часовщик из Йены, тонкие пальцы, впалые щёки, — жив, несёт на плече шифровальную машинку, завёрнутую в одеяло. Хартман, с рукой в шине, философ из Мюнхена, который попросил арьергард, — жив, последним поднялся по склону, держась за корни левой рукой. Ланге, водитель, кофе больше нет, есть цикорий, — жив. Все они сейчас в колонне, через двенадцать суток — в Орше, через месяц — на новом рубеже, за Двиной, живые. А пятьсот восемьдесят шесть, которые не пойдут, останутся здесь, в земле у Соловьёвой переправы, под крестами, которые к весне занесёт, и к лету зарастёт травой, и к осени никто уже не вспомнит, где стояли.
Кригер подошёл, встал рядом.
— Господин генерал. Колонна готова к маршу. Маршрут: Соловьёво — Красный — Орша. Двести десять километров. Расчётное время — двенадцать суток.
— Хорошо. Кригер.
— Слушаю.
— Идите с авангардом. Я с арьергардом. Встретимся в Орше, в штабе дивизии.
— Понял. До встречи в Орше.
Кригер отошёл. Нойман остался один. Постоял ещё минуту, глядя через Днепр на тёмный плацдарм, на котором в эту минуту не было ни одной живой человеческой души, и где-то на одной из стен в одном из блиндажей висела его надпись «Neumann, 149 Tage», ждавшая, когда её прочитает кто-то. А в самих блиндажах сапёры уже заканчивали работу — по стандартной схеме, которую он сам утвердил шесть дней назад: пороги, двери, предметы на столах, всё, к чему человек тянется рукой, входя в чужое жильё. Через час плацдарм станет ловушкой для каждого, кто войдёт без сапёра. Потом отвернулся, поправил воротник шинели — мороз был минус четырнадцать, и от ветра с реки в шее сводило, — и пошёл к голове колонны, где уже выстраивалась пехота для марша на запад, к Орше, к Двине, к новому фронту, к новой работе.