Грузчики разгружали последний груз Зубкова. Мешки шли с баржи на причал, с причала на грузовик. Сто тонн. Завтра эти мешки уедут в город, и мука из них станет хлебом, и кто-то получит свои четыреста граммов, и не будет знать, что мука ехала через шугу, и дизель глох шесть раз, и Пряхин держал его на проволоке и уговорах, и руки у Пряхина сейчас красные, распухшие, и он сидит в землянке и пьёт кипяток, обхватив кружку ладонями, которые болят.
Модин посмотрел на озеро. Темнота, шуга, ни огонька. Завтра утром Соловьёв выйдет на лёд с шестом и верёвкой, пробурит лунку, сунет линейку. Девять сантиметров. Или десять. Или, если ночью подморозит, одиннадцать. Каждый сантиметр — шаг к тому дню, когда по этому льду пойдёт первая подвода с полутонной муки, и лошадь будет бояться и храпеть, и возчик будет идти впереди с шестом, и лёд будет трещать, и все, кто стоит на берегу, будут слушать этот треск и молиться — те, кто умеет, и те, кто не умеет, одинаково.
До того дня — семнадцать суток. Семнадцать суток свечи, которая горит, и не гаснет, и не должна погаснуть.
Модин повернулся и пошёл в блиндаж. Нужно было составить заявку на завтрашние грузовики через коридор, проверить графики, связаться с Лебедевым по расписанию ночных рейсов. Нужно было работать, потому что работа — единственное, чем можно заполнить семнадцать суток ожидания.
На причале Зубков докурил, поднялся, пошёл к землянке. Пряхин сидел у печки, держа руки над чугунной крышкой, и пар поднимался от его пальцев, и пальцы дрожали, и Пряхин смотрел на них так, как смотрят на инструмент, который ещё работает, но уже не точно.
— Налей мне тоже, — сказал Зубков.
Пряхин налил кипяток из бака. Зубков взял кружку, сел на ящик рядом. Пили молча. Печка гудела. За стеной землянки ветер гнал шугу к берегу, и она шуршала о сваи причалов — тихо, ровно, как шуршит песок в часах.
Навигация кончилась. Лёд ещё не начался. Между ними — пустота, которую нечем заполнить, кроме терпения.
Зубков допил кипяток. Поставил кружку на пол. Посмотрел на Пряхина.
— Спасибо.
Пряхин поднял глаза. Не спросил, за что. Знал.
Глава 6
Стояние
Октябрь на коридоре отличался от сентября тем, что убивали реже, а мёрзли чаще. Лебедев понял это не сразу, понимание пришло на третьей неделе, когда он стоял у бруствера и считал не потери за день, а потери за неделю, и сумма оказалась меньше, чем в сентябре за одни сутки. Одиннадцать убитых, двадцать три раненых. Ещё не штурм, обстрелы, миномёты, одиночные мины, которые прилетали без расписания, ложились где придётся и уходили в землю, оставляя воронку размером с ванну и кого-нибудь на дне.
Коридор менялся вместе с осенью. В сентябре, когда Лебедев впервые встал на этот рубеж, земля была зелёной, кусты — в листве, и позиции прятались в ней, как прячутся в траве. В октябре листва облетела, и позиции обнажились, и Лебедев увидел свой коридор так, как видит его немец с высотки: узкая полоска земли, четыре с половиной километра от Ладоги до Ладоги, и по ней — траншеи, блиндажи, ходы сообщения, люди. Всё открыто, всё видно. Прятаться стало негде, и маскировочные сети, которых не хватало в сентябре, в октябре стали не роскошью, а условием выживания.
Немцы не атаковали. После сентябрьских штурмов, после Марьино и взгорка, после того, как моряки Сазонова расширили коридор до четырёх с половиной километров, немцы перешли к тому, что Лебедев называл про себя «жеванием». Обстрелы, разведгруппы ночью, иногда вылазка ротой — пощупать, прощупать, нащупать слабое место. Не находили. Лебедев после каждой вылазки ставил мины туда, откуда пришли, и следующая группа натыкалась на них, и отходила, и неделю не приходила снова.
Жевание. Медленное, упрямое, без результата. Немцы тратили снаряды, Лебедев тратил людей, и обмен был неравноценным: снаряды Германия производила быстрее, чем Россия — пехотинцев.
Пополнение приходило тонким ручейком. Восемьсот человек за месяц — на пять с лишним тысяч потерь, которые дивизия понесла с первого дня. Арифметика не складывалась, и Лебедев перестал считать общий некомплект, потому что от этой цифры хотелось либо пить, либо выть, а ни то ни другое он себе позволить не мог.
Новички были разные. Выздоравливающие из госпиталей, с незажившими шрамами и тем особенным взглядом, который появляется у людей, побывавших на другой стороне боли. Эти были хороши — знали, как окапываться, как перебегать, как не высовываться. Запасники из тыла, мужики за сорок, со стажем службы «три месяца в тридцать пятом», — эти были хуже. Не трусы, но медленные: медленно ложились, медленно вставали, медленно стреляли. Война на коридоре не прощала медленности. Мина прилетает за четыре секунды. За четыре секунды нужно упасть. Кто падает за три — жив. Кто за пять — в лучшем случае ранен.