Выбрать главу

На путях рядом с их эшелоном стояли платформы с готовой продукцией: танки. Т-34, без брезента — видимо, только что с конвейера, краска свежая, гусеницы блестят. По два на платформе, впритык, и платформ Рябов насчитал двадцать, прежде чем состав ушёл за поворот, и рядом формировался второй.

Ефрейтор Лыков, наводчик миномёта, подошёл к Рябову и посмотрел на танки.

— Это сколько же их делают?

— Много, — сказал Рябов, потому что точнее не знал.

— А мы, значит, — пехота, — сказал Лыков. Не с обидой — с констатацией. Пехота идёт пешком, танки едут. Пехота умирает первой, танки — после.

— Пехота, — подтвердил Рябов. — Но за нами — вот эти.

Лыков посмотрел на танки ещё раз. Кивнул. Пошёл к теплушке.

На двенадцатый день, к вечеру, эшелон прошёл Ярославль. До Москвы — триста километров. Рябов стоял у щели в двери и смотрел на Россию, которая проезжала мимо, и Россия была другой, чем Забайкалье: деревни ближе друг к другу, дороги шире, на станциях — женщины с вёдрами кипятка и варёной картошкой, которую совали в щели теплушек и за которую не брали денег, а говорили: «Ешьте, ребятки, ешьте».

Ребятки ели. Рябову было двадцать четыре, и он не чувствовал себя «ребятком», но картошку ел, горячую, рассыпчатую, с солью, которую женщина насыпала в бумажный кулёк, и картошка эта была вкуснее всего, что он ел за двенадцать дней, потому что в теплушке кормили кашей из котла, а каша на двенадцатый день — это уже не еда, а топливо, которое организм перерабатывает, не замечая.

Завтра — Москва. Потом — фронт. Потом — то, ради чего его дивизия ехала девять тысяч километров по рельсам, которые не рвались, по мостам, которые не были взорваны, по графику, который не сбивался, потому что где-то в Москве человек с телефоном считал минуты и не давал опоздать.

Рябов лёг на нары. Закрыл глаза. Колёса стучали: та-та-тá, та-та-тá. Ритм, к которому привык за двенадцать суток и который теперь будет сниться — через неделю, через месяц, если доживёт. За стеной теплушки — ночь, Россия, снег. Впереди — Москва, и за Москвой — фронт, и на фронте — немцы, которых он не видел и о которых знал только из сводок: танки, пехота, авиация, «Тайфун». Слова, за которыми пока не стояли лица.

Скоро — встанут.

Его взвод спал. Тридцать шесть человек, в полушубках, в валенках, на деревянных нарах, под одним одеялом на двоих. Храпели, ворочались, бормотали во сне. Печка тлела. За дверью — тьма и стук колёс. И где-то впереди, через триста километров рельсов, — Москва, которая ждала их, не зная, что ждёт, и не зная, сколько их.

Много. Рябов знал: много. Каждый разъезд — эшелон, каждый эшелон — дивизия. Сотни тысяч людей, едущих на запад, в теплушках, с автоматами, с миномётами, с танками на платформах. Поток, который начинался в Чите и Хабаровске и кончался — где? Под Москвой? Под Ленинградом? Под Смоленском?

Рябов не знал. И не мог знать, потому что был старшим лейтенантом, командиром взвода, и его горизонт — тридцать шесть человек. Но даже из теплушки, через щель в двери, был виден масштаб того, что происходило, и масштаб этот был — страна. Вся. Целиком. От Тихого океана до Москвы. Девять тысяч километров, по которым шли эшелоны, и каждый эшелон это кулак, и кулаков было столько, что хватит.

Глава 10

Эшелон

Порт ждал с четырнадцатого. Три дня с того часа, как радиограмма пришла на коммутатор штаба порта и дежурный разбудил Грибова в два ночи, три дня Грибов приходил на причал затемно и стоял, и смотрел на горло Двинской губы, широкое, серое, пустое. Октябрь в Архангельске не осень и не зима, а промежуток, в котором свет экономят, как экономят всё остальное: тепло, хлеб, керосин. Рассвет приходил в девять и уходил в четыре, и между этими часами небо было не светлым, а менее тёмным, и в этом «менее тёмном» Грибов стоял на причале, привалившись к кнехту, и считал.

Он всю жизнь считал. Тридцать лет на портовых операциях, от грузчика до начальника смены, и за тридцать лет руки запомнили вес ящика на глаз, а глаза — число судов на рейде без бинокля. Руки были главным: широкие, с короткими пальцами, с мозолями, которые за тридцать лет стали не наростами, а частью кожи. В двадцать лет эти руки кидали мешки с солью по шестнадцать часов, и спина болела так, что он спал на полу, потому что матрас казался слишком мягким. В сорок — перестал кидать и начал считать, и руки скучали по мешкам, и иногда, когда смена не справлялась, он подходил к штабелю, брал ящик и нёс, и ящик ложился в руки привычно, как ложится весло в руки гребца.