Выбрать главу

— Двадцать у берега. На километре от берега — восемнадцать. Дальше не проверял, но если у берега двадцать, на середине должно быть пятнадцать-шестнадцать.

— Должно, — повторил Модин.

— Должно. Гарантии нет. Ладога — не пруд, течения подмывают снизу, полыньи открываются без предупреждения. Но если идти по трассе, которую я разметил, — там мелководье, течений нет, дно песчаное. На песчаном дне лёд встаёт раньше и держит крепче.

— Когда?

— Сегодня. Если ждать потеряем день, и этот день тонны хлеба, которые город не получит.

Модин посмотрел на него. Потом встал, надел шинель, шапку, рукавицы.

— Я иду с первой подводой.

Соловьёв не возразил. Он знал — Модин обещал это ещё в октябре, когда навигация закрылась, и Модин не был из тех, кто забывает обещания.

Подводы собрали к девяти. Десять саней, из тех тридцати, что стояли в Кобоне с октября. Лошади — колхозные, мохнатые, низкорослые, с широкими копытами, из тех, что всю жизнь ходили по снегу и грязи и не знали ни асфальта, ни конюшен с отоплением. На каждых санях — десять мешков по пятьдесят килограммов. Полтонны. Больше нельзя: двадцать сантиметров льда держат лошадь с санями и полутонной, а с тонной — не держат.

Возчики — колхозники из Кобоны, мужики за пятьдесят, те, кого не взяли в армию по возрасту. Руки, привычные к вожжам, лица, привычные к морозу. Они стояли у саней и смотрели на озеро, и на лицах было выражение, которое Модин видел раньше только у моряков перед штормом: не страх — расчёт, смешанный с готовностью. Люди, которые знают, что может случиться, и идут.

Первая подвода. Модин подошёл к саням, положил руку на мешок. Мука, пшеничная, из кобонского склада, куда её привезли с последней баржей Зубкова три недели назад. Пятьсот килограммов. Хлеб для двух тысяч человек на день.

— Я иду впереди, — сказал он возчику. Возчик, дед лет шестидесяти, с бородой, припорошённой инеем, кивнул. Не удивился: на льду впереди подводы всегда идёт человек с шестом, проверяя дорогу. Что человек этот — капитан третьего ранга, комендант порта, — деда не смущало. На льду все равны.

Модин взял шест — длинный, берёзовый, четыре метра, с окованным наконечником. Шест служил двум целям: проверять лёд перед каждым шагом и распределять вес, если провалишься, — положить поперёк полыньи и держаться, пока вытащат. Соловьёв показал ему вчера, как бить: не тычком, а скользящим ударом, наискосок, и слушать звук. Глухой — лёд толстый. Звонкий — тоньше. Хрустящий — стоп, дальше нельзя.

Вышли на лёд.

Первые сто метров — берег, мелко, под льдом видно дно. Лёд матовый, непрозрачный, с пузырьками воздуха, вмёрзшими в толщу. Шест стучал глухо. Лошадь шла ровно — привыкла к снегу, а лёд под снегом казался ей просто твёрдой дорогой.

На двухстах метрах лёд стал тоньше. Модин услышал: удар шеста звучал выше, с лёгким звоном. Не хруст — звон, как от стекла. Лёд прозрачный, тёмный, и под ним — вода, чёрная, глубокая, и глубина была видна, и от этого видения что-то сжималось в животе, и ноги шли медленнее.

— Вешка! — крикнул Соловьёв сзади.

Модин увидел: палка, вмёрзшая в лёд, с красной тряпкой на верхушке. Первая из четырёхсот, расставленных по трассе. Между вешками — двести метров. Следующая — впереди, едва видна, красное пятнышко на белом.

Он шёл от вешки к вешке, и каждые три шага бил шестом. Глухо. Глухо. Глухо. Лошадь за спиной фыркала, и копыта стучали по льду, и звук копыт был другим, не таким, как на земле, — гулким, объёмным, будто подо льдом был зал, большой и пустой.

На пятистах метрах лёд треснул.

Не под ногами — в стороне, метрах в двадцати правее. Трещина пошла с хрустом, как рвётся полотно, и Модин остановился, и лошадь остановилась, и все десять подвод за ним остановились, и на секунду стало тихо, и в тишине трещина разговаривала сама с собой — хрустела, скрипела, потрескивала, расходясь по льду зигзагом. Потом затихла.

Модин посмотрел вниз, под ноги. Трещина прошла в двадцати метрах, не под ним. Лёд, на котором он стоял, держал. Он ударил шестом: глухо. Ещё раз: глухо.

— Продолжаем! — крикнул он, не оборачиваясь, потому что обернуться — значит показать лицо, а на лице, он знал, было не то выражение, которое должен видеть возчик.

Лошадь не хотела идти. Возчик потянул вожжи, причмокнул, сказал что-то — не слово, а звук, тот, которым деревенские разговаривают с лошадьми и который лошади понимают лучше слов. Лошадь дёрнула ушами, фыркнула и пошла. Полозья скрипнули по льду.

Километр. Два. Три. Вешки проплывали мимо, одна за другой, красные тряпки на палках, и каждая тряпка была островом, до которого нужно дойти, и от которого начинался путь к следующему. Модин шёл и бил шестом, и звук менялся: здесь глуше, здесь звонче, здесь опять глуше. Карта Соловьёва, которую он помнил наизусть, говорила: на этом участке мелко, на следующем — глубже, а вон там, левее, — подводный ключ, и там лёд тоньше на три сантиметра, и туда не ходить.