Телефон зазвонил в пять минут пятого. Стельмах снял трубку, слушал десять секунд, потом передал её Мерецкову, не сказав ни слова, потому что говорить было не нужно: оба знали, кто звонит в это время.
— Кирилл Афанасьевич, — сказал в трубке Сталин. Голос у него был ровный, тот, который Мерецков знал по двум прошлым разговорам, ноябрьскому и декабрьскому, и который не выдавал ничего, кроме внимания. — Не разбудил?
— Нет, товарищ Сталин. Жду готовности.
— Готовы?
— Готовы.
Несколько секунд в трубке было тихо, и Мерецков слышал только лёгкое дыхание на той стороне и далёкие телефонные шорохи трёх или четырёх коммутаторов между Малой Вишерой и Кремлём.
— Кирилл Афанасьевич, — сказал Сталин. — Я не буду вам говорить о значении сегодняшнего дня. Вы это понимаете. Я скажу одно: берегите людей. Снарядов дам, сколько смогу. Людей заменить нечем.
— Понял, товарищ Сталин.
— И ещё. Если что-то пойдёт не так, докладывайте мне напрямую. Без промежуточных инстанций.
— Понял.
Связь оборвалась. Мерецков положил трубку и продолжал сидеть, не убирая руки с аппарата, потому что после такого разговора нужно было сделать паузу прежде, чем заняться следующим делом, и в этой паузе он думал о том, что Сталин позвонил ему, по существу, чтобы сообщить нечто о себе самом: что он, Сталин, в этот час не спит, что понимает все цифры и все риски, и что бремя предстоящего разделено. Это разделение ничего не облегчало; оно обозначало, что в этой войне, длившейся уже почти полгода, существует нечто помимо приказов и сводок, нечто, что когда-нибудь, может быть, после Победы, если она будет, окажется тем главным, ради чего вообще ввязываются в такие войны, и без чего сами войны никогда бы не выигрывались.
Мерецков снова поднял трубку и попросил соединить его с Кулагиным, командиром артиллерийского дивизиона резерва Главного командования, стоявшего сейчас в волховском лесу за высоткой тридцать восемь и девять, в трёх с половиной километрах от переднего края, на той самой высотке, которая к завтрашнему утру войдёт в советские оперативные сводки под этим самым именем, а к послезавтра будет забыта, потому что таких отметок на этом фронте сорок девять, и никто их не запоминает, кроме тех, кто на них стрелял или умирал.
В батарейном блиндаже Кулагина было душно и тепло, как в крестьянской избе после хорошей топки, и капитан Сергей Михайлович Кулагин, мужчина сорока двух лет, с усами, тронутыми сединой, сидел у телефона, поджав ноги под скамью, потому что валенки его стояли у печки и сохли после ночного обхода батареи, а сапог он надевать не стал, рассчитывая на ещё час времени до начала. Голос Мерецкова в трубке был знаком ему по позавчерашнему совещанию и по двум коротким разговорам в течение этой ночи, и Кулагин выслушал последние уточнения по списку целей, повторил то, что было нужно повторить, положил трубку и встал, потому что отдых кончился и теперь до самой команды «огонь» нужно было быть на ногах. Он надел валенки, всё ещё влажные у подошв, накинул полушубок, взял планшет и вышел из блиндажа.
Лес стоял тёмный, безветренный и до того тихий, как бывает тихо только в декабре в северных лесах, когда мороз сковывает не только воду, но и звук, и каждый шорох делается слышен на сто шагов. Снег под валенками не скрипел, а сипел, тонко, по-стариковски, и в этом сипе была зимняя тишина, о которой Кулагин любил вспоминать летом, на жаре, когда о зиме думаешь как о чём-то лёгком и желанном, и которая теперь, в эту ночь перед боем, отзывалась в нём странной полусонной нежностью, не подобающей строевому офицеру в пятом часу утра пятнадцатого декабря и тем более странной, что Кулагин человеком сентиментальным никогда не был, а был человеком расчёта, отдавшим артиллерии двадцать четыре года, и нежности этой никогда раньше за собой не замечавшим.