Выбрать главу

Батарея стояла под маскировочными сетями, четыре гаубицы сто двадцать второго калибра, новенькие, эм-тридцатые, с полигонной заводской смазкой, ещё не выгоревшей до конца, и расчёты у орудий уже не спали, а возились около передков и зарядных ящиков, проверяя то, что было проверено многажды, потому что всякий артиллерист знает, что лишний раз проверить взрыватель или подтянуть гайку откатника никогда не лишне, и что многие из тех орудий, которые в восьмидесятые и девяностые годы прошлого века стреляли в Прибалтике под зорким французским взглядом, в роковую минуту отказывали именно потому, что один из расчётных не подтянул вовремя одну из гаек, ничем не отличавшуюся от тысячи других, кроме как своей конкретностью. Кулагин шёл вдоль батареи, не торопясь и не задерживаясь, и каждому расчёту говорил три-четыре слова, и слова эти были не словами ободрения, в которые в подчинённом возрасте артиллерист уже не верит, а словами повседневности, такими как «Семёнов, у тебя левая рукоятка не разболталась?» или «Курков, нивелир выровнял?», и в этой повседневности было то существо войны, которое случайному человеку не видно, потому что случайный человек ищет в войне необычного, а война состоит из обычного, доведённого до предела точности.

В конце батареи стоял последний, четвёртый расчёт, и наводчиком в нём был ефрейтор Ходорыч, тридцати четырёх лет, вятский, до войны работавший на машиностроительном заводе, человек угрюмый и добросовестный, у которого в семье под Кировом остались жена и четыре сына, и которого Кулагин про себя выделял из всей батареи за молчаливое внимание, с каким он подходил к стрельбе, и за то, что в его движениях у орудия не было ни секунды лишней. Ходорыч стоял у казённика, проверял противооткатное устройство и поднял голову, когда Кулагин подошёл.

— Готов, Ходорыч?

— Готов, товарищ капитан.

— На точку семь — особое внимание. Это пулемёт на фланге просеки, и от него зависит, выйдут наши танки или встанут.

— Понял, товарищ капитан. Восемь снарядов на точку. Не подведу.

Кулагин посмотрел на него и подумал, что это и есть в сущности всё, ради чего стоит командовать дивизионом и ради чего стоит в декабре сорок первого года стоять в волховском лесу: чтобы такие, как Ходорыч, говорили «не подведу», и чтобы это было правдой. Он положил руку на плечо ефрейтора, постоял секунду, не сказав ничего, и пошёл дальше, к концу батарейной площадки, туда, где между двух высоких елей был натянут провод, уходящий на запад, к наблюдательному пункту корректировщика, выдвинутому за пределы леса, к самой просеке.

Корректировщик его, лейтенант Прибылов, лежал в ту минуту в снежной нише, выкопанной за неделю до начала операции и обновлённой сегодня вечером сапёрами, в шестистах метрах от немецкой траншеи, и грел руки в карманах, и смотрел в стереотрубу, и через эту трубу в темноте мало что было видно, кроме одной далёкой точки света, от которой Прибылов не отрывал взгляда: костёр на немецкой стороне, у блиндажа, в котором, по всей видимости, кто-то сидел и не спал, и эту точку Прибылов отметил в журнале как ориентир семь-А, потому что от настоящего ориентира семь, торчащего над бруствером куска железнодорожного рельса, она была в пятнадцати метрах правее и могла пригодиться, если рельс при первом залпе разнесёт. Связь со штабом и с батареей шла по проводу, и провод этот был положен в декабре через лес, через торфяник и через ничейную полосу, где обозначен и запомнен по меткам, и где, если его перебьёт случайным осколком, восстановить будет сложно, но за неделю учений Прибылов и его связисты прошли все варианты разрыва и по две минуты на починку каждого, и теперь Прибылов лежал в нише и думал не о связи, в которой был уверен, а о морозе, который начал подбираться к ногам через два слоя портянок и ватные брюки, и о том, что часовая стрелка на трофейных немецких часах, которые он снял с убитого офицера ещё в августе, теперь стояла на пяти двадцати трёх, и до начала артподготовки оставалось два часа тридцать семь минут.

В этот же час, в восьми километрах севернее наблюдательной ниши Прибылова, по просеке, которую он не видел и видеть не мог, потому что между ними лежал лес, и тайга, и ничейная полоса, и ещё пара малых сопок, шёл старшина Тарасов, лесник из Киришей, мужчина пятидесяти двух лет, с лицом, изрезанным морщинами, как срез старого пня, и с глазами, которые умели в темноте отличать ель от сосны и сосну от лиственницы по одному виду коры в полусвете луны. С Тарасовым шли четверо сапёров и лейтенант Карпов, командир сапёрной роты, двадцати пяти лет, ленинградец, из бывших студентов горного института, попавший в инженерные войска в сороковом году по комсомольской мобилизации, и в эту ночь Карпов, как и Тарасов, был без шинели, в одном ватнике, потому что в шинели по-пластунски не поползёшь, а ползать им предстояло, и не раз. Они шли вдоль южного края просеки, по той самой тропе, которую Тарасов нащупывал ногами в октябре, и которая сейчас, в декабре, была обозначена колышками с белыми тряпками, чтобы сапёры, идя за лесником в темноте, не сбились с неё и не вышли на гать, по которой с восьми часов утра пойдут танки, и которую миновать в темноте, не зная её, можно было лишь чудом, потому что гать ничем не отличалась от просеки на вид, а отличалась лишь тем, что под её брёвнами лежали проходы для гусениц, рассчитанные с точностью до пятнадцати сантиметров.