Он позвонил Сталину в полдень, по полевому телефону, через три коммутатора. Сталин ответил со второго гудка.
— Товарищ Сталин, докладывает Мерецков. Мга наша. Станция взята семнадцатого декабря в одиннадцать тридцать. Рельсы — семьдесят процентов целы, восстановление начато, расчётный срок пуска — пять-семь дней.
— Потери?
Мерецков прочитал из тетради. Сталин выслушал, не перебивая.
— Противник?
— Противник отошёл организованно. Двадцать первая пехотная — на Тосно, двести двадцать седьмая — на Любань. Приказ на отвод от Гальдера, по перехвату. Котла не получилось.
В трубке наступила пауза. Не короткая, и не та пауза непонимания, которая бывает у штатских, а та, которую делают военные, когда воспринимают полный смысл сказанного. Мерецков ждал.
— Организованно, — повторил Сталин, не как переспрос, а как диагноз.
— Так точно.
— Кирилл Афанасьевич, — сказал Сталин, и в голосе его не было ни одобрения, ни упрёка. — Спасибо.
— Служу Советскому Союзу.
— Ленинград получит дорогу через неделю. Это главное. Котёл — не главное.
— Так точно, товарищ Сталин.
Сталин помолчал ещё одну секунду и положил трубку.
Мерецков остался один на перроне. Кувалды стучали по костылям, ритмично, бесконечно. Мимо прошёл солдат железнодорожного батальона с кувалдой на плече, и молча кивнул, увидев генерала, и пошёл дальше. Мерецков сел на ящик из-под снарядов, стоявший у развороченной стены вокзала, и сидел так, не двигаясь, минут пять, а может, и десять, потому что время в эти минуты стало широким и тихим, и часов он не смотрел. Он думал о том, что войну, о которой он мечтал в августе, и о которой думал в октябре, шагая по этой просеке с Тарасовым, нельзя выиграть так, как ему когда-то казалось; и что, может быть, никто никогда никаких войн не выигрывает так, как себе представляет в начале; и что выигрыш, если он в конце концов придёт, будет другой и тяжелее ожидаемого, и что в этой тяжести, может быть, и заключена настоящая правда о войне, ради которой никто бы добровольно её не начинал, но в которой, если уж она началась, нужно идти до конца, потому что отступать в середине больнее, чем доходить.
Кувалды стучали по рельсам. Звук был ритмичный, металлический, мирный, и в нём, в этом стуке кувалды по костылю, в декабре сорок первого года, на пустой обмёрзшей станции Мга, на берегу маленькой реки Мги, в двадцати трёх километрах от южного берега Ладожского озера, заключалось то, что станет в эту неделю главной, хотя и неизвестной всему миру, новостью войны: что Ленинград, держащийся пять месяцев на коридоре в четыре с половиной километра и на ледовой дороге через Ладогу, через эту неделю получит железную дорогу, и что по железной дороге пойдут поезда, и что в каждом поезде будет триста тонн муки, и крупы, и мяса, и снарядов, и медикаментов, и что норма, выросшая первого декабря с четырёхсот граммов до пятисот, через две недели вырастет до шестисот, а к концу января, может быть, и до восьмисот, и что десятки тысяч ленинградцев, которые в эту минуту сидели в нетопленых квартирах и ждали утреннего гудка, оповещающего о выдаче хлеба, не знали ещё, что хлеба у них через неделю станет больше, и что это «больше» куплено в эту неделю девятьюстами тридцатью восемью жизнями людей, имена которых ленинградцы никогда не узнают.
А кувалда стучала по костылю, и стучала, и стучала, и звук этот, металлический и упорный, шёл от перрона Мги, через лес, через Волхов, через всю заснеженную, тёмную, усталую Россию, и слышался, если иметь слух, чтобы услышать, везде, где люди в эту неделю работали, и стояли в очереди, и ждали почты, и писали с фронта, и принимали раненых в госпиталях, и грузили эшелоны, и ловили рыбу в проруби под Кобоной, и ремонтировали станки в цеху на Урале. Кувалда стучала. Война продолжалась. Но в этом стуке, через войну и сквозь войну, был слышен и другой, ещё далёкий, но уже различимый звук: звук жизни, медленно и упрямо возвращавшейся в те места, откуда она была изгнана, и тихо, по сантиметру, по костылю в шпалу, отвоёвывавшей себе обратно своё пространство.