Выбрать главу

— Лебедев?

— Сазонов.

Они стояли в трёх шагах друг от друга, и снег шёл между ними той самой косой, поземковой струёй, о которой нельзя сказать, идёт ли она сверху или снизу.

— Мга?

— Мга.

И больше Сазонов в эту минуту ничего не сказал, и Лебедев тоже ничего не сказал, потому что говорить было незачем, и вместо разговора Сазонов поднял правую руку, снял с шеи бинокль, и повесил его на гвоздь у блиндажа. Гвоздь был из тех, какие забивают в брёвна на постоянных позициях, толстый, ржавый, с наклоном вниз, чтобы вешаемое не соскальзывало. Бинокль повис на нём ровно и тихо, как вещь, которая знает своё место и знает, что её сюда вешают надолго.

Этот жест, простой, незаметный, мог бы остаться незамеченным, если бы Лебедев не знал, что Сазонов за сто два дня не снимал бинокля днём ни разу, и что снять бинокль для него было то же, что для верующего снять с шеи нательный крест, когда в храме отпевают. Не отречение, а перемена условий, при которых крест нужно носить. До Мги Сазонов не снимал бинокля, потому что коридор был единственной дорогой в Ленинград, и его, Сазонова, обязанностью было видеть ту немецкую ложбину, из которой каждое утро летели мины. После Мги Сазонов снял бинокль, потому что коридор перестал быть единственной дорогой, и его обязанность из главной, не отпускающей, стала обыкновенной служебной, такой, какая бывает у любого комбата на любом тихом участке фронта, и от которой можно на полчаса оторваться, чтобы выпить чаю.

— Чай есть? — спросил Сазонов.

— Есть.

— Тогда пойдём.

Они пошли вниз с взгорка, по тому же ходу сообщения, и шли молча, потому что разговаривать было не о чем, и потому что молчание двух людей, идущих по узкой траншее в декабрьский снегопад под ту новость, какую они только что услышали, само по себе было разговором, хотя бы и без слов. В блиндаже Лебедева топилась железная печка, сделанная из бочки из-под бензина, и в чайнике, стоявшем на ней, кипела вода, и Голубев, увидев Сазонова, встал, отдал честь, и Лебедев махнул ему: «Сиди.» Голубев сел. Лебедев достал из шкафчика две кружки, металлические, со сколами эмали по краю, и заварной мешочек с морковной заваркой (настоящего чая в батальоне не было с октября), и заварил, и налил в кружки, и пододвинул одну Сазонову. Они сели за стол, друг напротив друга, и пили чай, и не говорили, и в блиндаже было слышно, как трещит печка, и как за стеной, на улице, скрипит снег под валенками часового, ходящего туда-сюда, и как далеко-далеко, в северной стороне, прошёл какой-то самолёт, может быть, наш, может быть, немецкий, потому что отличить по звуку было не всегда возможно.

— Капитан, — сказал Сазонов, поставив кружку.

— Что?

— А моряков моих куда?

Лебедев посмотрел на него. Вопрос был не риторический, и ответа Лебедев не знал, потому что он сам не знал, куда денут моряков Сазонова после того, как коридор перестанет быть главной дорогой и потеряет свою прежнюю исключительность. Может быть, придадут к стрелковой дивизии. Может быть, отправят обратно на корабли (хотя «Маратишка», как любовно называл Сазонов линкор «Марат», стоял в Кронштадте с пробитой второй башней, и моряков на нём пока не сильно нужно было). Может быть, вообще оставят на коридоре — потому что коридор останется, и хотя главная дорога теперь будет железная, второстепенная-то нужна тоже, и кому-то её держать.

— Не знаю, — честно сказал Лебедев. — Думаю, оставят пока. Коридор всё равно нужен.

— Нужен, — согласился Сазонов, и в этом «нужен» было моряцкое согласие, которое моряки используют, когда соглашаются с тем, что для них не главное.

Они допили чай. Сазонов встал, поправил бушлат, надел ушанку.

— Пойду обратно. Надо проверить посты.

— Бинокль возьмёшь?

Сазонов посмотрел на него.

— Возьму. Привычка.

И ушёл. Лебедев, стоя у дверей блиндажа, смотрел ему в спину. Снег шёл, и ветер тянул его поземкой, и Сазонов шёл наверх, к своему блиндажу, и через триста метров его фигура в чёрном бушлате стала маленькой на белом, и через шестьсот её совсем не стало видно, потому что в той стороне снег шёл гуще, и Лебедев подумал, что в эту минуту, должно быть, на сазоновском взгорке Сазонов остановился перед своим блиндажом, и снова снял бинокль с гвоздя, и снова повесил его на шею, потому что привычки, которые складывались сто два дня подряд, не уходят за полчаса, даже если условие, при котором они складывались, изменилось, и нужны они теперь по другому поводу или вовсе не нужны.