Выбрать главу

Оле было двенадцать лет в декабре сорок первого года. У неё были две косички, заплетённые матерью утром перед работой, и серое платье, перешитое из материнского, и валенки, которые были ей слегка велики, потому что мама купила их с запасом, на вырост. Она была худая, как все ленинградские дети в эту зиму, но не до того состояния, в котором уже не выживают. Мама её, инженер с Кировского завода, работала по двенадцать часов в сутки, и приходила домой после восьми, и приносила из заводской столовой свой кусок хлеба и свою банку какой-нибудь похлёбки, и они ели вместе с Олей, и потом мама спала четыре часа, и снова шла на завод. Папа их погиб в августе под Лугой, и об этом им сообщили в сентябре письмом из части, и Оля знала, что папы нет, но в комнате на стене всё ещё висела его фотография, и Оля иногда разговаривала с ней, не вслух, мысленно, и говорила папе разные вещи, какие приходили ей в голову в течение дня.

Сегодня вечером, семнадцатого декабря, Оля закрыла «Войну и мир», и встала, и подошла к стене, на которой висела фотография папы. Папа был сфотографирован в гимнастёрке без петлиц, ещё до призыва, в тридцать восьмом году, и лицо у него было такое, как у всех людей на старых фотографиях: серьёзное, торжественное, чуть-чуть напряжённое от того, что фотограф долго наводил аппарат и всё это время нужно было не моргать.

— Папа, — сказала Оля.

Она часто так начинала, и за этим обычно следовал какой-нибудь рассказ о том, что было в школе (которая работала в это время в подвале соседнего дома, потому что в самом школьном здании жили эвакуированные из Луги), или о том, что мама говорила за ужином, или о том, что Оля прочитала. Сегодня Оля собиралась рассказать папе про «Войну и мир», и про князя Андрея, потому что князь Андрей в третьем томе очень напоминал ей папу, или то, как Оля представляла себе папу, и она хотела папе об этом сказать.

Но прежде, чем сказать про князя Андрея, она вспомнила, что днём, после школы, в очереди у булочной (где она стояла за хлебом для мамы и для себя, и где простояла два часа), какая-то женщина впереди неё сказала другой женщине: «Слыхали? Мгу взяли. Скоро добавят.» И вторая женщина переспросила: «Что добавят?» И первая ответила: «Хлеба. Норму поднимут.» И они ещё что-то говорили друг другу, тихо, чтобы не вызвать переполоха в очереди, но Оля услышала, и запомнила, и сейчас стояла перед папиной фотографией и думала, что нужно про это папе сказать.

— Папа, — сказала она. — Мгу взяли. Скоро дадут больше хлеба.

Папа смотрел на неё с фотографии и не отвечал. Оля постояла перед ним ещё минуту, и пошла обратно к столу, и снова взяла «Войну и мир», и снова открыла её на той странице, на которой остановилась. И стала читать дальше, про князя Андрея, и про его медленное умирание, и про то, как Наташа сидела у его постели, и про то, что князь Андрей стал какой-то другой, тихий, как будто уже знает, что умрёт, и от этого ей было грустно и немножко страшно.

Оля читала, и за окном было темно, потому что в Ленинграде в декабре в шесть вечера уже совсем темно, и зажигать лампу было нельзя, потому что светомаскировка, и Оля читала при свете маленькой керосинки, накрытой синей бумагой, и читала медленно, и думала, что когда мама придёт, она расскажет ей про «Войну и мир» и про то, что в очереди говорили про Мгу, и про то, что князь Андрей очень похож на папу.

Мама пришла в восемь сорок. Оля услышала ключ в замке, и встала, и пошла открывать. Мама вошла, занесённая снегом, в шинели поверх ватника, и Оля сразу увидела, что у мамы что-то не так, потому что у мамы было лицо такого выражения, какое бывает, когда мама что-то прячет. Оля помогла маме снять шинель. Мама села на табуретку у входа, и сидела минуту, не двигаясь, и потом встала, прошла в комнату, села на стул у стола.

— Оля.

— Мама.

— У нас сегодня хорошая новость и плохая.

— Какая хорошая?

— Мгу взяли. Через неделю поднимут норму. Я слышала на заводе в обед.

— Я тоже слышала. В очереди. А плохая?

Мама посмотрела на Олю.

— Плохая, что Тамара Сергеевна умерла. Сегодня утром на работе. От слабости.

Оля помолчала. Тамара Сергеевна была мамина коллега с завода, и приходила к ним два или три раза до войны, и Оля её помнила.

— А она же недавно болела?

— Она недавно ходила на работу с температурой. Не нужно было идти. Но она пошла.

— А кто её похоронит?

— Завод похоронит. Все хоронят сейчас завод, или райсовет, или ещё кто-то. Сами уже не хоронят. Сил нет.

Оля кивнула. Она это уже слышала: что в Ленинграде никто сам никого не хоронит, потому что хоронить — это нужно копать, а копать в декабре, в мёрзлой земле, у людей нет сил.