Выбрать главу

— Ленд-лиз продолжается. Это коммерция, не война. Конгресс одобрил поставки и Британии, и России; поставки идут и пойдут. Алюминий, бензин, грузовики, порох. Я завтра отдам распоряжение увеличить русским алюминий вдвое, грузовики втрое. Но войск в Европу не будет, Уинстон. Не сейчас. Может быть, не вообще.

«Может быть, не вообще.» Черчилль повторил эти слова про себя по-английски, потом по-французски, потом по-латыни — у него была старая привычка, выработанная ещё в Хэрроу, переводить важные фразы на три языка, чтобы убедиться, что понял их во всех смыслах. Во всех трёх языках слова означали одно и то же: что Соединённые Штаты в европейскую войну не войдут, и что Британии придётся либо сражаться одной, либо договариваться с Беком, и что между этими двумя вариантами Британия выберет второй, потому что первый ей не по силам, и что после того, как она выберет второй, Европа будет принадлежать России — Россия одна разобьёт Германию, Россия одна войдёт в Берлин, Россия одна продиктует послевоенный порядок, — и что Соединённые Штаты в этом порядке окажутся не первой державой мира, как они мечтали, а одной из двух, и второй, и до конца двадцатого века это и будет так, и так оно будет, и так.

— Франклин.

— Да, Уинстон.

— Не делайте этого.

— Уинстон. Я не делаю. Это делает Конгресс. Конгрессу я не указ.

— Указ, Франклин. Вы знаете, что указ.

Снова пауза. Черчилль услышал, как Рузвельт улыбнулся — улыбку через океан услышать нельзя, но он услышал её, потому что знал Рузвельта восемнадцать месяцев и научился различать в его молчании оттенки.

— Уинстон. Доброй ночи. Утром Гопкинс пришлёт вам депешу с конкретными цифрами по ленд-лизу. Будем посылать всё, что сможем. Воюйте. Победа будет ваша. И русская. Не наша. Простите.

Связь оборвалась. Черчилль положил трубку, посидел минуту, не двигаясь, и потом встал и подошёл к окну. Колвилл, всё ещё стоявший у двери, тихо сказал: «Сэр, что-нибудь нужно?», и Черчилль не ответил, потому что в эту минуту ничего из того, что нужно было, секретарь принести не мог, и оба это знали. Колвилл постоял ещё секунду и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

Черчилль стоял у окна. За окном был Лондон, тёмный, мокрый, декабрьский. Где-то в тумане над Ла-Маншем работали патрульные «Спитфайры», возвращавшиеся с ночного рейда. Где-то в Атлантике шёл следующий конвой, и в этом конвое было четырнадцать кораблей, из которых, по статистике последних месяцев, до Мурманска или Архангельска доходило одиннадцать или двенадцать. Где-то в Африке стоял Роммель, выжидая, и за стояние Роммеля Черчилль платил каждый день фунтом стерлингов и одной британской жизнью. И нигде, ни в одной точке, кроме Тихого океана, не было ни одного американского солдата, который воевал бы с врагом Британии. Враг Британии теперь назывался Германия Бека, и врагом Соединённых Штатов он не был, и не будет, и в этом «не будет» содержалось содержание следующих двадцати, и тридцати, и пятидесяти лет, в течение которых Британия из империи превратится в среднюю державу, а Россия из союзника превратится в соперника, и весь рисунок мира, которому Уинстон Черчилль отдал свою сознательную жизнь, перерисуется чужими руками, и в перерисованном рисунке его собственное место будет уже не в центре, а на одном из дальних краёв, и нужно было заранее с этим примириться, потому что ничего другого не оставалось.

Он постоял у окна ещё минуту, потом обернулся и подошёл к тумбочке, и налил себе третий стакан виски за эту ночь, и выпил его медленно, в три глотка, как пьют не для забвения и не для бодрости, а просто потому, что в три часа ночи в декабре сорок первого года, когда ты только что потерял войну, которую почти выиграл, виски — это то, что у тебя осталось от человеческих обычаев, и отказываться от него бессмысленно.

II. Вашингтон

В Вашингтоне в эту минуту было десять часов вечера двенадцатого декабря, и в Белом доме горели все огни в восточном крыле, потому что Перл-Харбор случился пять дней назад, и с тех пор Белый дом не спал в полном смысле слова, и Рузвельт перестал ездить в Гайд-парк по выходным, и обеды подавались в кабинет, и слуги ходили на цыпочках по коридорам, и Элеанор, жена, появлялась в кабинете каждые два часа и уходила, оставляя на столе термос с горячим чаем или тарелку с печеньем, потому что в её представлении человек, ведущий войну, должен был есть, иначе сил у него не хватит, а сил у Рузвельта и так было меньше, чем требовалось.

После звонка Черчилля президент Соединённых Штатов положил трубку на аппарат, подождал секунду, чтобы рука перестала дрожать (рука дрожала каждый вечер примерно с десяти часов, и это был один из тех симптомов, о которых не знали ни газеты, ни Конгресс, ни Черчилль, и о которых знали только Гопкинс, доктор Макинтайр и Элеанор), и обернулся к Гарри Гопкинсу, своему ближайшему советнику, единственному человеку, с которым он мог говорить о войне без того, чтобы взвешивать каждое слово на политических весах. Гопкинс, пятидесяти одного года, истощённый, болезненный, с лицом, на котором кожа казалась натянутой прямо на кости, сидел в кресле у камина и слушал разговор по второму аппарату, поднеся трубку к уху таким же осторожным жестом, каким взрослые держат уснувших младенцев.