— Гарри. Мнение.
Гопкинс положил трубку, посмотрел в огонь — настоящий, дровяной, потому что Белый дом всё ещё топили дровами, как сто лет назад, — и сказал не сразу, а после паузы, в которой подбирал слова не из тех, какие следовало бы сказать президенту, а из тех, какие нужно было сказать другу.
— Черчилль прав. Бек опаснее Гитлера. Но Конгресс Черчиллю не подчиняется. Без ноты — нет мандата. Перл-Харбор дал нам войну с Японией. Бек должен был дать нам войну с Германией. Бек не дал.
— Ленд-лиз?
— Продолжаем. Алюминий, бензин, порох, грузовики. Русские платят кровью, мы — сталью. Хорошая сделка.
— Если Сталин разобьёт Германию нашей сталью — мы в выигрыше?
— В коммерческом — да. В политическом — нет. Германия будет разбита, наши мальчики живы, но Европа окажется русской. Франция, Италия, Бенилюкс — компартии сильны, Москва победитель. Мы не сможем этого предотвратить, не воюя.
— Значит, нужно воевать?
— Значит, нужен повод. Бек не даст повода. Бек умный. Значит, повода не будет. Значит, Европа русская. На какие-то годы, во всяком случае.
Рузвельт кивнул, но не словами, а только бровями, потому что говорить эту мысль вслух было ему невозможно, и Гопкинс это понимал. Президент сидел в своей инвалидной коляске, той самой, которую сконструировали лично для него по образцу обычного канцелярского кресла, и сидел он, как сидел всегда после десяти вечера, с ногами под клетчатым шотландским пледом, потому что от полиомиелита, пришедшего к нему в двадцать первом году в возрасте тридцати девяти лет, ноги его в любую температуру оставались холодными, и грелись они только тогда, когда он накрывал их пледом, и под плед ставил электрическую грелку, и грелку держал у икр, а не у ступней, потому что в ступнях кровообращение давно остановилось. Гопкинс сидел напротив, в обычном кресле, с прямой спиной, потому что после операции тридцать седьмого года, когда ему удалили две трети желудка, спина у него болела от долгого сидения и согнуться было больно, и врачи рекомендовали ему сидеть прямо или лежать, без промежуточных положений, и эту рекомендацию он соблюдал, потому что был дисциплинированный человек.
— Гарри. Запишите. Директива на завтра, утром: усиление поставок по ленд-лизу для Советского Союза. Алюминий — удвоить. Грузовики — утроить. Если русские берут Европу, пусть берут нашими грузовиками. Когда война кончится, они будут нам должны. Долги — это влияние.
Гопкинс достал из кармана пиджака маленький блокнот в кожаном переплёте, тот самый, в котором он записывал решения президента уже шестой год, и записал директиву своим мелким, ровным, школьным почерком. Не спорил. Спорить с Рузвельтом было бесполезно по одной простой причине: Рузвельт принимал решения не сердцем и не головой, а чем-то третьим, что журналисты называли инстинктом, что Гопкинс называл шахматами без доски, и что сам Рузвельт, в редкие минуты откровенности, в стороне от стенограммы и от посторонних, описывал так: «Я думаю не о следующем ходе, а о позиции через десять ходов. И в позиции через десять ходов всегда выигрывает Соединённые Штаты. Иначе не бывает.»
Записав, Гопкинс посмотрел на президента и заметил в его лице ту усталость, какая приходит к людям, принявшим решение, в правильности которого они не сомневаются, но которое тяжело на совести. Он откашлялся и сказал:
— Господин президент. Завтра утром в полдевятого пресса. Что говорить?
— О Берлине? Ничего. Сдержанно приветствуем восстановление законного государственного порядка в Германии. Призываем всех к мирному урегулированию. От оценки конкретных персон воздерживаемся.
— А о войне?
— О какой войне?
Гопкинс посмотрел на него.
— О той, которой нет. О европейской.
— Её нет, Гарри. Зачем говорить о том, чего нет.
Они посмотрели друг на друга. Огонь трещал в камине. За окном, на лужайке Белого дома, стояла рождественская ёлка, поставленная вчера, потому что Рождество через двенадцать дней, и Америка будет праздновать Рождество, первое военное Рождество, военное с Японией, не с Германией. Ёлку зажгут двадцать четвёртого, и на церемонии будет присутствовать президент в кресле, и рядом будет стоять Элеанор, и оркестр сыграет «O Little Town of Bethlehem», и президент произнесёт короткую речь о свете во тьме, и в этой речи он не будет упоминать Бека, и никто из присутствующих не будет знать, что для президента Соединённых Штатов Америки в этот декабрь была не одна война, а две, и в одной из них Соединённые Штаты участвовали, а в другой — формально нет, но фактически — да, через сталь, алюминий, грузовики и долги, и эта вторая война, не объявленная и не ведомая на словах, была главной, потому что в ней решалась судьба следующего полувека, и решалась она без американских солдат, а только американскими ресурсами, и в этой формуле — солдат не давать, ресурсы давать сколько потребуется, — заключалась та самая стратегия, которую впоследствии историки назовут «доктриной Рузвельта», и которую Рузвельт в эту минуту не формулировал, а лишь чувствовал, как чувствует опытный шахматист правильность хода, которого он ещё не объяснил даже самому себе.