Тогда она прибегла к другому способу: охватив руками голову Зипека, поставила его на колени и, развалившись, как кошмарный упырь, стала безжалостно пихать обожаемое ею лицо к себе т у д а. А он, мужчина на грани падения, пытался спасти себя от проклятия всей жизни (счастье она или несчастье — это почти все равно, за исключением кратких обманчивых мгновений), несмотря на то, что потенциально он уже пал и катился по наклонной плоскости, инстинкт индивидуальности сопротивлялся в нем множественности существ и стадности, которую она создает в силу метафизической необходимости. Его разрывало на части. Он задыхался, его тошнило, он фыркал и храпел, увидев перед собою то, чего более всего страшился. У него не было ни малейшего желания доставить ей удовольствие, не говоря уже о том, что он совершенно не оценил того, что ему дано было увидеть. Какой-то мерзкий диковинный зверек, розоватый, покрытый рыжими волосами (княгиня презирала всякую неестественность), пахнущий адом (наверное) и свежестью моря, и отличным ротмановским табаком, и навеки утраченной жизнью — вот именно; и этот ее живот, вроде бы обычный, но кощунственно покорный, слегка выпуклый, словно купол какого-то восточного храма; и груди, как белые буддийские дагобы, верхушки которых освещает восходящее солнце; и бедра, откуда-то знакомые, может, из подсознательных грез, чуждые и близкие, и такие, что нет на них управы, ничего нельзя, черт возьми, поделать с их красотой, они лишь вызывают стыд и мучения. И вдобавок лицо, эта дьявольская морда!.. И любовь. (Ясно, что от всего этого нужно избавиться одним богатырским ударом, нужно оставить все это позади, превратить, хотя бы ненадолго, в далекое и безразличное прошлое. Но т а м было по-прежнему зловеще тихо, как на море за час перед циклоном.)
И снова, в противоречии с «ранее описанным состоянием», громоздились друг на друга разные чувства, в том числе чувство палящего стыда за свою немощность (физическую) и глупость. Бесплодная пустыня жестоких переживаний, вдребезги разбивающих с трудом выстроенные восемь лет жизни. Бесповоротное будущее определялось в этот момент странных терзаний и срама... (Что? Гадкое слово, но что может быть сильнее стыда, чем эта мерзость.) А тут эта приторная, будто молочный шоколад, блудница ведет себя, не как человечица, а как бесстыжая корова, самка оленя, крокодила или дикой свиньи... — тяжелая и неуклюжая — да и вообще она не нужна; а т а м, как назло, ничто не шевельнулось. Вместо того чтобы сделать то, чего она желала, он прижался к ее бюсту, чуток обвисшему, но как «чистая форма» настолько прекрасному, что он мог бы затмить округлости многих шестнадцатилетних девиц. Наконец сложная машина, называемая княгиней Тикондерога, потеряла терпение. Откинув волосы, она снова подставила Зипеку губы, которые были беспримерно непристойными и мерзкими, как слизняк, так что он содрогнулся в нечеловеческой муке отвращения к тому, чего желал больше всего, отвращения, совмещенного тем не менее с чувством удовольствия и глубокой гордости: он в самом деле целует ее. Но этот идиот не сумел как следует ее поцеловать. И тогда она сама взялась за Зипека, покрывая его градом поцелуев, от которых нельзя было скрыться, не причинив неприятности этой страшной агрессивной бестии. Но, несмотря на страх и отвращение, он не хотел причинять ей неприятностей. Он мог бы смотреть на нее, обнаженную, и восторгаться ею хоть десять часов подряд. Он уже почти полюбил, хотя как-то странно, не так, как мать, но похоже (страшное дело), это, в сущности, доброе создание, которое вытворяло с ним такие невероятные штучки, бесстыдно восхищаясь при этом всем тем, что он так мало в себе ценил. А там ничего. Тряпка. Ему чего-то хотелось так страшно, что он чуть не лопнул — но чего — он не знал. То есть абстрактно он знал, но никак не мог сформулировать — не хватало логических звеньев.