— Это потом. Сейчас я прошу играть! — властно прошипела княгиня. Но сегодня, несмотря на «ее день», этот тон не подействовал на Тенгера. Он грубо оттолкнул ее, разлив липкую жидкость на свой фрак и ковер.
— Больно ты, Путриц, прыткий — неча лакать-то, как лошадь! — пронзительно-тонким, не своим голосом крикнула вдруг Марина Мурзасихлянская.
— Я буду говорить. — Тенгер долил бокал, опрокинул его в себя одним глотком и начал пространную программную речь. — Вся ваша политика — сплошной фарс. Один Коцмолухович чего-то стоит, если покажет, на что способен, — добавил он стереотипную фразу всех жителей страны: от подвалов до устланных коврами дворцов. — Это фарс еще со времен французской революции, которая, к несчастью, до нас не дошла. Там были попытки, но не удались. Тогда еще был шанс возглавить человечество, и мы смогли бы это сделать, если бы начали тогда резать налево-направо, если б нашелся человек, который отважился бы это сделать, притом в массовом масштабе. Следствием этих недоделок стали мессианские бредни — тогда требовалось быть мессией покруче Франции. А виной всему шляхтичи-лизоблюды, сукины сыны, мать их дери. Нет ничего более ужасного, чем польская шляхта! И сколько этой погани! По мне, так во сто раз лучше евреи, и пусть Польша лучше будет еврейской, чем «шляхтицкой».
—- Браво, Тенгер, — крикнул Бенц.
— И венский конгресс был посмертным плодом никчемной политики ясновельможных панов. Начиная с французской революции и по сей день мы живем в царстве жалкой демократической лжи. В этой матке была выношена опухоль дикого, неорганизованного капитала. Этот осьминог чуть не сожрал человечество. А сегодня его единственным оплотом является наша страна — вследствие того, что мы не выступили против так называемых палачей с севера. Говорят, что и в этом заслуга Коцмолуховича, хотя тогда он был капитаном и сам бился с большевиками. Но он еще покается в этом — не бойтесь — я это предчувствую. Он еще будет пятки лизать этим желтым обезьянам и выпрашивать у них бамбук. Лишь бы не было слишком поздно. То, что сегодня творится в буфетах, дансингах, в ресторанах, в кулуарах и прочих писсуарах, — это только мелкое жульничество страстных шахматистов и значит для будущего ровно столько, сколько причитания Госпожи Княгини над недорусифицированной Польшей и недоополяченной Россией. Все так называемые «начинания», все эти «ганги», все эти якобы партийные интриги ловкачей и упрощенцев — это судороги тех, кто в последний момент жаждет нажраться жизни, зная, что близится их последний час. Я спрашиваю: во имя чего это делается? На это никто не даст искреннего ответа, потому что не знает. Идея государственности как таковой, даже корпоративно-элитно-профессиональной, не достаточна — это лишь средство для чего-то, чего уже никто не может сформулировать. Импотенция. Безыдейная, эгоистическая, отвратительная попытка из последних сил уцепиться за юбку умирающего прошлого.
— Итак, когда нас перережут, ты наконец добьешься успеха, Тенгерок, — ядовито хихикнула Ирина Всеволодовна.
— Ну и ну — не слишком ли фамильярно? Если б мои симфонии исполнялись в паршивых салонах, заполненных разной сволочью, ничего не понимающей сворой воющих псов, ты бы со мной разговаривала иначе. Ты сама воющая сука, Фимоза Трипперовна, подлюга кишечнополостная, игуменья бардачная, подарок печального пердофона, — начал он ругаться, не зная, что еще сказать.
— Нужно, чтобы так и было. Не имеющий успеха художник — сегодня невозможный анахронизм, — ответила княгиня с незамутненным спокойствием, страшно довольная ругательствами Тенгера.
— Этот тип существует для того, чтобы вы могли быть меценаткой так называемого «непризнанного» искусства, — с ехидством, совсем не неокатолическим, вставил князь Базилий.
— Что такое? Массированная атака на меня? — княгиня недобро огляделась вокруг, и взгляд ее задержался на почти палевой при этом освещении головке ее мальчонки. Она почувствовала себя одинокой, и жалость кольнула ее уставшее сердце. «Ах, если б эти жестокосердые знали, сколько стоила ей каждая минута триумфа! Они бы пожалели ее и приголубили, вместо того чтобы издеваться над беззащитной женщиной». Перед ее взором возник (в воображении, конечно) шкаф с косметикой, которую она собирала, до сих пор не рискуя ею пользоваться. Еще минутка, еще момент — а потом — страшные дни пустого, бесплодного будущего (то, что она говорила о воспитании будущих поколений, было чистым позерством), когда придется отдаваться кому попало, быть раскрашенной, размалеванной каким-нибудь Эваристом, Ананилом или Асфоделей, да еще каждое утро разговаривать с ним о жизни, страшной жизни увядшей нимфоманки, которая ее ожидала. Скорее всего, это будет ее единственный друг, которому можно будет довериться и который сможет ее понять. Но тут же она вспомнила о своем демоническом плане и надела на себя маску надменности и распутной беззаботности. [Уже помрачнели звериные, несмотря на кажущуюся одухотворенность, морды и рыла самцов.] В последнем приливе подавляемого отчаяния она ощутила (словно драгоценный камень блеснул в серой массе расколотой скалы) сентиментальную благодарность к истории (представьте себе!), которая под конец ее жизни послала ей почти космическую катастрофу в виде китайского нашествия. Да — лучше погибнуть во всемирном урагане, чем умирать в постели с опухшими ногами или смрадными язвами на теле. Красота существования, совершенство композиции в пропорции всех его элементов и пышность неизбежного конца — все это вспыхнуло в ней ослепительным внутренним блеском, который, как молния ночью, озарил далекий мрачный пейзаж осени жизни, полный руин и забытых могил. Она воссияла над миром необузданной красотой, овеянной метафизическим обаянием. Самцы были бессильны. Она уже хотела что-то сказать, но ее опередил Тенгер. [Хорошо, что так случилось, слова могли лишь принизить чудотворность минуты — нужен был великий поступок, а не какая-то салонная победа в состязании по диалектике. Он будет, черт возьми, будет — еще есть время.]