Генезип начал бешено лупить в дверь, ведущую в коридор. Вскоре ее открыл Егор, глядя ему в глаза с презрением и иронией. Он проводил Генезипа в маленькую комнату возле гардеробной князя, где Генезип опять сменил брюки.
— Егор, Зузя здесь? У меня к ней важное дело. — (Он хотел тут же, немедленно соблазнить горничную, использовав ее как противоядие против недавних переживаний. Все входило в пошлое русло обыденности. Егор понял его сразу.)
— Нет, барин. Зузя, поехала на общественный бал на завод вашего покойного папани, — ответил Егор угрюмо. (Почему? Ах — об этом слишком долго говорить. Но кого в самом деле может интересовать психология «łakieja»? Она не интересует даже самих лакеев — они предпочитают читать о кичливых графинях и князьях.) (Сегодня торжественно отмечали переход пивоваренного завода под управление рабочих, при этом безудержно восхваляли старого Капена.) Генезип, вдребезги размозженный духовно и сломленный физически онано-алкогольным «Katzenjammer»[77]’ом («pochmielje», «бодун», «глятва» — кошки в горле скребут, а во рту такой осадок, будто нажрался помета), снова шел лесом, направляясь домой. Непонятно почему, только теперь, как бы назло себе, он пришел к выводу, что с самого начала он скорее любил княгиню, чем желал ее. Анализ чувства любви, вообще совершенно не свойственный его поколению, не мог помочь ему в эту тревожную минуту. И стоит ли вообще раскладывать на составные части это чувство, на котором не одно поколение немало зубов обломало и о котором сказало столько пошлых слов. Оно, скажем прямо, «unanalysable»[78] = «ананалайзбл». Нанесенное этой любви оскорбление уязвляло его сейчас сильнее всего, разъедая душу. Корчились в муках и раненые, униженные, изодранные и раздраженные, ненавистные символы падения, так называемые гениталии — эти кишочки родом из пекла. Отрезать бы их раз и навсегда ножиком, и навсегда избавиться от возможных унижений. Проклятые висюльки! Хоть бы они были спрятаны внутри — было бы изящней и безопаснее. В нем кипела злость против автора этой идиотской идеи, — но хо-хо — как быстро он развивался! За одну эту глупую ночь он приобрел сведения о таких сторонах жизни, на познание которых другие тратят иногда несколько лет, а то и десятилетий. Но он так и не мог понять, зачем (ах, зачем?) она это сделала. Ведь он был к ней добр и любил ее, а если даже по глупости и молодости лет где-то дал маху, то она должна была простить и наставить его на путь истинный, а не карать столь жестоко. Клубок противоречивых чувств перекатывался как груда омерзительных червей по сочащемуся кровью и гноем дну его существа. Окружающий мир казался настолько иным, чем тот, к которому он привык, что он никак не мог поверить, что это те самые сосны, хорошо известные ему с детства, тот самый можжевельник, те самые кусты брусники и прежде всего небо, ставшее чуждым и глумливым в своей ясно-весенней и тоскливо-скучной угрюмости. Все куда-то спешило и плыло вместе с облаками куда-то далеко-далеко (о, до чего же противное слово — «куда-то»), оставляя его как рыбу на песке в мире, вдруг утратившем ценностные ориентиры. Он подошел к одной из сосен и потрогал ее шершавый линяющий ствол. Впечатление от осязания контрастировало своей обычностью со странным зрительным восприятием. Эти разные качественные ощущения сосуществовали рядом, не создавая адекватного себе целостного мира. У Генезипа было впечатление, что с его головой что-то не в порядке. Ни один из элементов его естества не находился на своем месте: все сместилось, расхлябалось, разлезлось, как пожитки погорельцев, по разным чужим площадям его души, расширившейся в результате вынужденного опыта. И прежде всего он убедился в том, что в нем существуют, в чисто житейском измерении, такие бездны неизвестного, что он практически не знал и не мог знать ничего позитивного о себе — полная непредвиденность. [Был один выход: навсегда отречься от жизни. Но до этого рубежа он еще не дошел.] Чужим был окружающий мир, по которому он брел теперь как путник и скиталец (словно на картинке, памятной с детских лет: лес, кто-то бредет по снегу, а наверху, «в ореоле», сидит довольная семейка за рождественским, кажется, ужином: тарелки со снедью, горит висячая лампа — да, это уже было когда-то). Вдруг он впервые затосковал по матери — впервые с момента приезда. Он осознал, насколько большие пласты потенциальных чувств заняты «той бабой» — и кто знает, не навсегда ли. Быть может, так останется и после ее «отставки»; он представлял ее в виде оловянных солдатиков на страницах анатомического атласа — опустошенные навсегда окрестности, земля, на которой уже ничего не вырастет.