Вошел прегадкий из себя (позвольте, но ведь мог субъект этого типа быть красивым — так зачем? Зачем еще и это?.. Случайность.), сырой, обрюзгший, мордой худой, а брюхом брюхатый блондин, с зачесанными «по-лордовски» бакенбардами, в монокле на черной тесемке. Заговорил он сразу (как видно, был предупрежден). (Бесполость его была даже слишком заметна — по крайней мере, этот наверняка не был любовником княгини.) — Он говорил — и становилось холодно от труповатости понятий, которыми он оперировал. Чувствовалось, что проблема национальности вообще, а польской особенно, — вследствие перехода в литературе от романтизма к последним неоспасителям, как и по причине того, что ее до дыр протерли на всяких юбилеях, торжествах, митингах, заседаниях и годовщинах в бездушных фразах и бесплодных обещаниях, — есть нечто настолько мертвое, изжитое и далекое от действительности, что никого и никогда на самом деле эта проблема тронуть не сможет. От ядовитой лжи живой белок свернулся в радиусе, достигающем орбиты Нептуна. Казалось, на других планетах и их лунах все замерло от невыносимой скуки и бесплодности проблемы, а если на спутнике Урана или Юпитера начнет формироваться что-то вроде нации, то дыхание Пентальского, пышущее ужасной пустотой фразы, неизбежно заморозит и убьет этот живой росток на расстоянии в биллионы километров. Все знают, на что похож и как благоухает такой соус, особенно на фоне приправленного им гнилого куска реальности, которой он передает свой вкус, — можно не цитировать дословно. Было что-то невероятно мучительное в этом самообмане типичного «серьезного человека» или намеренном блефе какого-то столь же серьезного демона. Ладно, ладно — но во имя чего? Нет — столь политически абсурдной ситуации не было нигде, даже в Гиркании, где наряду с большевистским правительством был шутовской король, оставленный якобы на посмеяние другим, — на самом деле он очень даже вмешивался в правление и сам отлично развлекался. А этот все болтал — и такие слова, как: «любовь к родине», «отчизна», «самоотвержение ради блага народа» и т. п. (хотя в голове уже было мало таких слов — многие подзабылись, — хождение имели только менее затасканные, где остатки смысла еще бились, как мошки в дуговую лампу, в таинственный темный огонь конечного смысла бытия), падали со слюнявых, синюшных губ седеющего блондина, «опоры» Синдиката. Пентальский существовал только в этих словах — в остальном он был призраком, пятнышком на сетчатке Бога.
Генезип задыхался от стыда за народ — и за себя, как за частицу этого народа. Как не повезло! И в то же время он принимал на себя ответственность за то, что все были такими, — этакий маленький, дифференциальный Мессийка! Тоже — вовремя вылез! И тут подлая мысль: а стоит ли вообще быть кем-то в такой дыре? Зачем? Ему вспомнилась фраза Тенгера: «Родиться горбатым поляком — большая неудача, а уж родиться в Польше еще и художником — вообще хуже некуда». Нам-то хорошо («Bonne la nôtre»[113], — говаривал Лебак), мы не художники. Нет — этот богохульник был не прав. Вот из таких поговорок и складывается нынешняя паршивая атмосфера. «Die Kerle haben keine Ahnung was arbeiten heißt und dazu haben sie kein Zeitgefühl»[114], — говорил Буксенгейн. То есть: каждый свое, без оглядки на других — а может, когда-нибудь... Но опять-таки — китайское нашествие — все эти вопросы вообще запоздали. Почувствовали, шельмы, что время уходит, что над их черепушками (которые ничуть не лучше прежних «бритых палок») уже нависла желтая волна, несущая судьбы, несоизмеримые с прежними. Слишком поздно. Спрятать башку в грязную перину и делать свое дело: от сих до сих, не думая ни о чем, — прочесть дурацкий роман, смотаться в дансинг, кого-нибудь облапить и уснуть. Однако время столь совершенной организации еще не настало — пока еще надо было думать. Проглоченная «диким капиталом» Европа не могла протянуть руку поднимающемуся Востоку. — «Надо все потерять, чтобы все обрести», — как писал когда-то Тадеуш Шимберский. Что-то такое еще трепыхалось в отдельных полу- и четверть-душонках и вылезало, когда на них уж совсем плевали, но что это было: жиденькое тщеславьице — это, мол, его, такого оплеванного, собственный народ, какая-то чисто чувственная привязанность к определенного рода звукам (на Западе эсперанто все больше подавляло родные языки), какая-то полуживотная эмоцийка по отношению к природному своему «наречию» — это и был так называемый и многим ненавистный патриотизм. А в сущности — завеса для аппетитов. Страшное дело, черт возьми!