Выбрать главу

Перси от счастья чуть сама собой не захлебнулась (мир так странно, исполински вырос, расцвел и переполнился ею одной), продолжая гладить эту уже отчасти мужскую, такую чужую и оттого такую «прелестную» головку, в которой  т а к о е  творилось! «Сперма к мозгу прилила», — говорил ее Коцмолух. А еще он называл это — «бычья судорога». Ох — влезть бы в этот мозг, поглядеть, как он мучается, вобрать его в себя на грани невозможного, там, где пересекаются две противоположные концепции: одна — мозга как органа мысли (реально не существующей), как организации живых клеток, в пределе сводимых к химизму, и другая (данная каждому  и з н у т р и, почти непосредственно), где неосознанно локализованы некие комплексы и едва уловимые последовательности качеств, составляющих психологический процесс мышления, — о, в и д е т ь  все это  в м е с т е — нагой, кровоточащий, вылезший из черепа мозг (вот вам третья концепция, но касается она всегда — увы — чужих мозгов). Страшные прихоти были у этой Перси, чуждой не только всякой философии, но и точных наук. Для нее уже и метафизика (прости, Господи!) Коцмолуховича была слишком рискованна. Она — эта бестия! — бездумно, как автомат, верила в католического Бога и даже ходила к исповеди и причастию. Но что все это по сравнению с цинизмом Александра IV, который возносил Богоматери молитвы о смерти кардиналов, отравленных им из корыстных побуждений, или с противоречиями между нынешним католицизмом и истинным учением Христа. Глупости, пустяки.

— Ох ты моя сладкая головка! Какая шелковистая, какие на ней волосики, какие сердитые глазки, как у бешеного зверька в клетке, когда рядом за стенкой самочка, а он до нее добраться не может. Какие у нас губки —- палимые жаждой, недовольные, какое тельце, снедаемое горячкой! — (Она засунула руку ему под мундир.) — Ах — чудо ты мое — какое все прелестное! — И  х л о п а я  в  л а д о ш и  от восторга, Перси принялась плясать на ковре, задирая ноги выше головы и открывая бездны блаженства и первородного греха. Генезип стоял на коленях и смотрел. Мир, словно чудище из пейотлевых видений, превращался в сверхчудовищного монстра, усеянного шипами, зубастого, рогатого, отвратного и не-по-сти-жи-мо злого. Страдание — уже не только физическое, почти моральное, но безболезненное и нежно мягкое, расквасило его в мерзкий, смердящий ломоть. Он закрыл глаза, и ему показалось, что он умер. Прошли века. Перси поставила на граммофон отчаянный «wooden-stomach» и продолжала самозабвенно отплясывать. А голос изнутри нее, чуждый и ей, и всему миру (она считала его голосом Сатаны), звучал где-то рядом, сквозь все, что творилось: «Страдай, падаль мужичья, эмбрионишка позорный, дерьмец мальчиковатый — замучаю, песья кровь, засеку тебя твоей собственной похотью, запорю насмерть свинской твоей фантазией. Продирай меня в мыслях, рычи от отчаяния — но меня ты никогда не коснешься. В этом «никогда» вся прелесть и есть. Вой от боли, умоляй, чтоб я тебя хоть волоском потрогала за эти твои возбужденные до безумия потроха». И т. д., и т. п. В этом тоже была высшая любовь, пускай и вывранная на ту сторону «я». Она уже и так была, как грязный вывернутый мешок, но все ей было мало, мало. Постоянные колебания между почти осязаемой правдой (в лице квартирмейстера и его припадков) и внутренней ложью, которая ввиду совершенства стала почти правдой, должны было вновь пробудить в ней волю к жизни. Ибо бедная Перси страдала страшными беспричинными депрессиями и, в сущности, была слабеньким «созданьицем», этакой «девчоночкой», как любила она себя называть в минуты, когда умилялась собою, даже если при этом холодно тянула из самцов жилы, вызывая в них одновременно воющую жалость и зверский рык бешенства. Психический садизм и чрезвычайная доброта ко всяческим уродцам, калекам, убогим духом юродивым и увечным, к «простачкам» и «малым мира сего» (брррр — что за гадость!) были свалены в ней в одну поганую кучу. Женщины либо обожали ее безгранично (ей был сделан ряд изысканных лесбийских предложений, но она с презрением их отвергла), либо ненавидели, даже без причины, как любовницу своих возлюбленных, хотя в этом плане особой вины у Перси на совести не было. Разве только перед одной-единственной — генеральшей Коцмолухович. [После женитьбы квартирмейстер больше не заводил  н а с т о я щ и х  любовниц. Перси была первой (и последней), с кем он по-настоящему изменил жене — кстати, любимой. А те резвушки — чего там, они не в счет.]