— А как сейчас?
— Уже не так. Я хочу сказать, что взяла себя в руки. Но теперь я ощущаю какую-то печаль. А раньше я просто чувствовала оцепенение. Что во многом было даже лучше. Это имеет какой-то смысл?
— Конечно. Это очень распространенный защитный механизм. Масса людей закрываются эмоционально, когда не хотят иметь дело с тем, что происходит в их жизни. Некоторые из них закрываются так на долгие годы, — говорит она, и это заставляет меня вспомнить о своем отце.
— Почему вы не рассказываете мне, что с вами происходило до сегодняшнего дня? Что-то случилось или изменилось в последнее время?
— Ничего особенного. Я имею в виду, я рассталась со своим парнем, Эндрю, но это произошло несколько месяцев назад, на День труда, и именно я порвала с ним, поэтому теперь я уже не должна так переживать. И еще я уволилась с работы, но думаю, что здесь как раз нет ничего плохого. Я ненавидела ее. Единственное, что действительно могло послужить причиной, это то, что случилось с моим дедушкой Джеком. Ему совсем недавно поставили диагноз — болезнь Альцгеймера. Но к этому шло уже давно, так что я не была сильно шокирована. — Я говорю очень быстро, поскольку раз уж пришла сюда, должна выжать максимум пользы из своего оплаченного часа.
— Эмили, вы замечаете, что вы сами даете толкование всем своим переживаниям? Эмили, это выглядит так, будто вы чувствуете себя не вправе расстраиваться или как-то реагировать на происходящее. — Подозреваю, что постоянное употребление имени пациента тоже является частью ее методики.
«Интересно, как ее зовут? — задаюсь я вопросом. — Она похожа на Пегги. Или, может быть, Прайя?»
— Я собираюсь вам кое-что предложить, — говорит она. — Сейчас я скажу нечто, и мне бы хотелось, чтобы вы подумали над моими словами. Сконцентрировались на них. Я вижу, что в вашем сознании все перемешано, и хочу убедиться, что вы меня слышите.
«Неужели я кажусь невнимательной? А я внимательна? Сосредоточься, Эмили. Сосредоточься. Я действительно даю толкование всем своим чувствам?»
— Почему бы нам не начать с Эндрю. Что у вас произошло? — спрашивает она, сдается мне, вторгаясь в мою личную жизнь. Я хочу сказать, чтобы она не вмешивалась не в свое дело, но потом вспоминаю, что плачу ей как раз за то, чтобы она вмешивалась в мои дела.
— Я ушла от него. Мы встречались с ним два года, и меня встревожило, что он собрался сделать мне предложение. Поэтому я положила конец нашим отношениям. — Я произнесла это бесстрастно, как бездушный сердцеед.
— Понятно, — кивает она, хотя я не догадываюсь, что именно ей понятно. — Зачем вы положили им конец?
— Это вы мне расскажите, — говорю я.
Доктор Лернер не рассматривает мои слова как ответ, и ее молчание звучит укоризненно. Взгляд ее говорит: «Поработайте со мной в этом направлении».
— Если честно, я сама точно не знаю. В тот момент у меня было ощущение, что я должна так поступить. Я знала, что не могу выйти за него замуж.
— А почему нет? Почему вы не могли выйти за него замуж?
— Не знаю. Просто не могла. Я считала это жульничеством.
— Какое интересное слово вы выбрали.
— Согласна.
— А что для вас означает жульничество?
Чтобы скрыть свое раздражение, я делаю глубокий вдох.
— О’кей, жульничество, да вы сами знаете. Как будто я притворяюсь. Как будто я увлечена, тогда как ничего подобного не было.
— Вы любили Эндрю?
— Да. Конечно. Я любила его.
— А сейчас?
— Сейчас?
— Сейчас.
Я беру паузу, хотя знаю ответ на ее вопрос. Просто я не уверена, что готова произнести эти слова вслух.
— Да, я по-прежнему люблю его. Да.
— А секс?
— Что, простите?
— А секс? Какой был у вас секс?
Я опять беру паузу.
— Я спрашиваю, потому что это очень важно в отношениях. Так все-таки, какой он был? Секс.
— Фантастически охренительный.
Каким-то образом разговор о сексе взламывает лед, и я уже чувствую себя свободнее в обществе доктора Лернер. У меня ощущение, что мы и вправду подруги, болтающие за чашкой кофе, разве что говорим исключительно обо мне.
— Давайте побеседуем о вашей семье, — говорит доктор Лернер примерно в середине нашего сеанса.
Мне хочется хихикнуть, потому что я догадывалась, что мы к этому придем. Доктор ожидает от меня, что я поведаю ей обо всех своих детских травмах.
— Семьи у меня особо и нет, поэтому и рассказывать тут почти нечего. Я единственный ребенок. Мой отец живет в Коннектикуте. Он политик. А о своем дедушке Джеке я вам уже говорила. Вот и все.
— А ваша мать?
Я, конечно, знала, что она меня спросит об этом. В какой-то момент я раздумываю, не соврать ли мне. Я могла бы ответить, что она тоже живет в Коннектикуте. Я уже делала так раньше, потому что люди не знают, как им отвечать, когда вы говорите им, что ваша мама умерла. После всех этих «мне очень жаль» и «я не знал» трудно вернуть разговор в прежнее русло. Иногда я вру неявно, заявляя «Моя семья живет в Коннектикуте», потому что это проще, чем все объяснять. Не то чтобы мне было неудобно вслух говорить, что мама умерла, просто всем остальным неудобно это слушать.
— Она умерла. — Врать психотерапевту — плохая идея.
— Понятно. — На этот раз я уже знаю, что ей понятно. Ей понятно, что моя мама умерла и это раз и навсегда выбило меня из колеи.
— Ну да, от рака. Мне было четырнадцать.
— Рак. Четырнадцать, — повторяет за мной она, словно это какие-то иностранные слова, которые звучат для нее непривычно. — Что ж, это действительно хреново.
Я смеюсь, потому что она удивительно права. Это и вправду очень хреново.