Выбрать главу

Однако, несмотря на предчувствие такого конца, решимости спустить за бесценок даже ненужную в хозяйстве безделушку у Луки Лукича не хватало. То ему становилось жалко расстаться с квохчущей на подворье курицей, то вдруг сидел он объятый таким равнодушием ко всему на свете, что не в силах был думать ни о предстоящем торге, ни о самых обыденных мелких делах в хозяйстве.

В минуты Такого душевного оскудения ему было решительно все равно: останется ли в стойле любимый рысак, сдохнет ли белый, как кипень, английский боров, будут ли проданы с молотка дом, табаки и косяк кобылиц. Но состояние такого душевного упадка обычно длилось у Луки Лукича недолго. Внезапно сменялось оно приливом звериной жажды новой наживы.

И вот, в пору этих душевных потрясений, не ведая, как обрести былую твердость духа, глухими ночами, в комнате, чуть озаренной шафранным светом неугасимой лампады, денно и нощно горевшей перед темным ликом Спасителя, бросался Лука Лукич на колени. Размашисто, почти злобно крестясь на позолоченный грузный киот, Лука Лукич требовательно просил бога:

— Господи! Утешитель скорби моя! Владыко! Вижу в оке твоем страшный огонь. Вижу — нечисть моя в карающей твоей деснице… Вот. он я — в проказе тяжких грехов, в струпьях житейского блуда! Вот он я, падший и немощный, стою, преклонив колена перед тобою… Пятый год неугасимо теплю нерукотворному образу твоему я лампаду. Тебя я не раз Молил, судия, о милости твоей к земным моим злодеяниям. Грешный, падаю ниц перед суровым челом твоим, вопия к тебе, избавитель: всех убогих, сирых и нагих, всех отверженных, всех обманутых, всех обсчитанных и убиенных рукою моею помяни, владыко, во царствии твоем!.. Внемли же, господи, и молитве моей, подыми же карающий перст твой, занеси десницу твою, помоги мне сразить врага моего, огради от грядущих бедствий кров мой и даруй победу. Внемля гласу твоему, молю — уготовь мне в небесных чертогах твоих достойную мя страшную кару, но оборони от скорби и лиха на грешной земле…

Так, объятый угаром моления, просил Лука Лукич бога и, сжимая до боли в суставах сложенные в крестное знаменье персты, исступленно стонал от скорби и страха к тому, кто грозил ему часом близкой расплаты.

Неладное за последние дни творилось в доме Боброва, и все было полно теперь для Луки Лукича грозного смысла. Все чаще и чаще начал впадать в доселе несвойственное ему буйство слабоумный сын его Сима. Просыпаясь ночами, дурак сначала безмолвно, а потом по-собачьи скуля и лая носился на четвереньках по комнатам, бил подвернувшуюся под руку посуду, срывал кружевные гардины с окон, ломился в закрытую спальню мачехи. Тогда, погруженный в тихий полуночный сумрак, бобровский дом наполнялся зловещими стонами, грохотом, свистом, и разбуженные его обитатели, холодея от ужаса, не в силах были тронуться с места.

И только одна бесстрашная Софья гонялась за идиотом и, смирив ошалевшего Симу ударом по темени, Закрывала его в чулан. Потом она, полусонная, полураздетая, словно слегка захмелевшая, бесшумно, на цыпочках, входила к Луке Лукичу. Заставши Боброва безмолвно лежащим ниц у киота, она осторожно приподымала его за плечи и, глядя зелеными, с чуть приметными искорками в зрачках, глазами в посеревшее, осунувшееся лицо его, требовательно говорила:

— Ну, хватит. Простит тебе бог. Встань.

Однажды ночью, в канун отъезда на Куендинскую ярмарку, утомленная ласками Луки Лукича, Софья, пристально глядя лихорадочно блестевшими глазами в его лицо, слушала тихий говорок Боброва:

— Не к добру бушует в дому дурак!. Чую, близок час — все пойдет прахом. Нету, милушка, былого покою во мне. Вот и пробую найти утеху в молитве. Но тут и молиться мне не дают спокойно. Бора о милости здесь без греха не упросишь…

— Ушел бы ты куда-нибудь. В святую пустынь или скит, например, — не то шутя, не то серьезно сказала Софья.

— В пустынь?! — изумленно спросил Бобров.

— Ну… в степь, — смущенно поправилась она.

— В скит?! Что ты сказала — ушел бы? — дрогнувшим голосом переспросил, приподымаясь в постели, Лука Лукич. И, спрыгнув с кровати, босой, в одних подштанниках, замер над испуганно отпрянувшей к стене Софьей. Она, почти не дыша, смотрела на Луку Лукича остекленевшими от страха глазами.

— Ушел бы?! — шепотом переспросил Лука Лукич, озираясь. — Так вот оно что-о! Из родного дома ушел бы?! От кровных своих володений отрекся бы ты. Лука Бобров?! Все нажитое добро, все дивиденды любовнице в дар оставил?! А-а-а, понимаю Все понимаю! Благодарствую за подобное предложение!..

И он, криво усмехнувшись, подошел к побелевшей, Точно распятой на стене женщине и, схватив ее за руку, с силой дернул к себе. Софья, увлекая за собой покрывало, плашмя рухнула на пол и, как мертвая, распростерлась у широко раздвинутых босых ног Боброва.

С минуту Лука Лукич стоял над ней, дико кося по сторонам замутившимся взглядом. Потом, стиснув ладонями виски, заметался затравленным зверем по комнатам.

— Знаю! — грозя перстом, злорадно кричал Лука Лукич. — Вижу! Всех насквозь вижу! В родном доме враг на враге, злодей на злодее! Не верю! Ни жене, ни любовнице, ни родному чаду — никому не верю… Это не дом: Гефсиманский сад — за каждым древом по Иуде!

Пробушевав до рассвета, перевернув в доме все вверх ногами, разогнав в страхе забившихся по углам домочадцев, Лука Лукич затем провалялся целые сутки на софе, закрывшись на крюк в полутемной комнате, служившей ему конторкой.

А через день, никому не сказавшись, наспех оседлал Лука Лукич застоявшегося рысака и, упав на степное, с серебряной насечкой седло, поддал ногой в екнувший пах жеребца. Конь наметом пронес седока по станице и, промчавшись, как полуденный июльский смерч, погас на куендинской дороге.

7

На вторые сутки великого торжища в Куендах о Боброве знала вся ярмарка. Сразу же стал известен Лука Лукич расточительностью, диким буйством и шальными кутежами с цирковой наездницей Эльбиной Кук.

Окруженный толпой цыган, певцов, конокрадов, и ярмарочных бездельников, носил он средь бела дня на руках по торговым рядам, по харчевням маленькую, затянутую в оранжевое трико женщину. А оставшись наедине с нею, ставил ее перед собой на стол и изумленно разглядывал неправдоподобно игрушечную фигурку актрисы. Называл он ее ласково Машей, хмурясь, кричал:

— Это что там — твои лошади! Вот я скоро фокус покажу — ослепнешь, Маша! Собственный цирк в родимой степи открываю. Чертову арену завожу. У меня тыщи артистов по канату пойдут! Полки наездников за-казакуют! Смертные петли проделывать будем… Лихое затеяно представление. И не только в Куендах, по всей степной округе… Ал-еа! — выкликал подражая наезднице, Лука Лукич, грубо хлопая тяжелой и потной ладонью по упругому телу актрисы. Размахивая пустой бутылкой, как саблей, он, загадочно подмигивая полунагой, похожей на статуэтку женщине, вполголоса напевал;

Как сибирские купцы Едут с соболями, А мы, хваты-молодцы, Налетим орлами! Всю добычу разнесем, Сядем попируем, Песню вольную споем, Все горе забудем. Наш товарищ — вострый нож, Сабля-лиходейка, Пропадаем ни за грош, Жизнь наша — копейка!

Так в шальных кутежах, в непристойных публичных забавах с наездницей и прошла вся ярмарочная неделя. Владелец бродячего цирка, частный антрепренер, лишившись гвоздя ярмарочной программы, изо дня в день терпел убытки. После неоднократных, но безуспешных попыток вырвать из цепких рук Луки Лукича похищенную им актрису антрепренер горько запил, пытался повеситься на трапеции во время представления, но был спасен: вытащил его из петли собутыльник Луки Боброва — конокрад и факир, из омских грузчиков — Спиря Сироткин, известный по рукописным ярмарочным рекламам как неустрашимый канадский чародей Зерро.