А сколько раз я оставлял ее совершенно одну, когда душа моя пустела и казалось, что в ее русле уже никогда не появится ни капли чистой влаги. Никому я не доверял столько часов своей жизни, как ей. Одна моя жизнь принадлежала мне самому, другая — моей машинке. Надо отдать ей должное — она ни разу не предала меня и зародила глупую мысль, что есть женщины, которые не предают. Это потом уже я понял, что женщины, которые предают, — были преданы. Предательство — верно, неизлечимая болезнь людей. Это самый быстрый способ избавиться от трудностей.
Машинка была дверью в мой мир, куда никому нельзя было войти. Мысль моя с потерями проходила путь к слову, и машинка была единственной свидетельницей этого пути. Я мог бы продать свой единственный дешевый костюм, если бы пришлось выбирать — он или машинка.
И когда у меня появилась другая машинка, я спрятал первую — продать ее означало продать все чистое, что было во мне, — все равно что на улицу выгнать женщину, которой отдал свою девственность, чтобы она отдавала свое тело всем, кто попадется ей на пути.
Вначале ее стук казался мне кощунственным. Но потом я привык к ней, как привыкают к музыке. У каждого — своя мелодия, и я нашел свою. Моя машинка — это я сам. Да, я сам. Эта мысль немного удивила меня. Она казалась мне моложе меня — ведь она знала меня совсем молодого, а старения ее я не видел. Я уже относился к ней снисходительно.
Однажды я встретил в автобусе женщину, которую любил, — через одиннадцать лет после того, как расстались. У меня даже не было желания смотреть на нее долго. Я видел — она совсем другая, и встреча эта не заставила меня волноваться. А вот машинка, моя машинка, моя настоящая страсть… Все щербинки на ее корпусе я помнил, и когда водил по ней пальцем, мне казалось, что это не никель, а гладкая кожа любимой, только что вышедшей из моря. Гладкая и холодноватая, но родная, единственная. Ни одну женщину не ласкал я так долго, как машинку, ни у одной так не просил помочь мне. Я вдохнул в нее душу, она суеверно служила мне. А может, я служил ей? Куда уходят наши жизни? Может быть, в вещи, которые мы любили со страстью? Женщина может уйти сама, машинка никогда не уйдет. Если уходила женщина, которую я любил, машинка утешала меня. Мне было плохо, я знал, что она звала меня к себе, звала освободиться от мыслей и потом полететь — куда, с кем, ей уже было все равно, ей нужно было только знать, что она — важнее всех для меня. Тогда она со всеми мирилась, но когда у меня бывали прекрасные гостьи, у нее всегда было насмешливое выражение лица, я даже прятал ее под чехол, боясь, что она расхохочется всем в глаза со словами: «Вы не знаете его мыслей и чувств, их знаю одна только я».
Ни одной женщине не доверял я столько сокровенных мыслей. И не все и не всегда доверишь женщине — даже самой умной, самой доброй, самой любящей, самой понимающей, — всегда существует граница, и чем откровеннее хочется быть, тем острее ощущаешь невозможность этого. Что такое откровенность, как не настойчивое желание избавиться от чего-то. А машинке я доверял все, даже самое неприличное, что можно представить в мыслях. И именно машинка доказывала ничтожность этих мыслей. Эти равнодушные на первый взгляд братья и сестры — буквы — объединились, чтобы помочь мне. Напечатанное на машинке вовсе не было моей мыслью. Печатные буквы корректировали мысль, где-то убирали лишнее, добавляли что-то, порой нахально и незаметно меняли смысл, оставляя лишь интонацию, и я понимал, что рожденное в голове скорее не мысль, а импульс мысли, зародыш, и, пока я стучал на машинке, разбрасывая пальцы, мысль мгновенно вырастала.
Часто я сразу же разрывал написанное, даже не читая, а лишь чувствуя неискренность страниц, ничтожество и бедность чувств, пошлость… Пока человек молчит, он всегда кажется умным и его мысли кажутся ему свежими и оригинальными, но стоит им появиться на свет из утробы мозга, как сразу всем становится видно, какие это недоноски.
Когда я убирал машинку на диван, освобождая себе стол для чтения или еды или чтобы писать авторучкой, я чувствовал грусть.
Когда, уставая, я ложился на диван, я не смел поставить машинку на пол, это как бы унижало наши отношения, и она покоилась в ногах, как молчаливая преданная женщина, ждущая своего повелителя, но не смеющая напомнить о себе ни одним жестом. Она любила ласки моих пальцев и вздрагивала от прикосновений подушечек, как чувственная женщина. Прикасался ли я к какой-нибудь женщине столь же нежно, с нетерпеливой жаждой ответа? Порой казалось, что стоит убрать руки — и машинка будет продолжать печатать: так хорошо мы друг друга понимали и так явственно передавалось ей мое настроение. Был ли человек на земле, с которым я провел больше времени, чем с ней? Не было.