Выбрать главу

— А я все нет. И не спешу. Вдруг умру? Тогда получится, что зря платила. А так-то эти денежки на себя пойдут. Я и тортик купила, четвертый день уже ем. — И сквозит в словах старушки одиночество, рожденное усталостью сердца. — И еще кусочек остался, заходи вечером, попьем чайку.

— Зайду, — слышу я в ответ шелестящий голос такого же одиночества.

Разговор их краток, как дни, что остались им, и они берегут минуты.

И обе надолго погружаются в молчание, думают о чем-то своем и так спокойны, как могут быть спокойными люди, которые сделали все предназначенные в жизни дела.

Среди высокой, уже жирной травы, сгибающейся от тяжести, проходит важная ворона.

Смотрю на часы — пора на завод, где гром и скрежет станков и ни минуты тишины и где кажется, когда вспоминаешь о монастыре-музее, что такого места нет на свете.

После изучения надписей на надгробиях я стал внимательнее прислушиваться к тому, что мы говорим, и удивился: люди часто произносят как бы заготовленные фразы, блоки слов, как принято теперь говорить, — точно и чувства у всех, и мысли одинаковые и простейшие. И только у стариков проскальзывают порой густые яркие слова — словно васильки в море ржи.

А ведь если живешь полнокровной жизнью, глубоко любишь или ненавидишь, то и слова должны быть сочными, как антоновка, а они — точно сушеные яблоки. Может быть, язык менялся, обогащался только во времена больших народных испытаний, да какая-нибудь редкостная любовь дарила ему слово? И вьется пугающая мысль: а может, потому и слова пустые, что нет ни любви настоящей, ни ненависти? А мы уверены в значимости и красоте слов, как дикарь был уверен, что пустая консервная банка — высшая ценность. Ведь так легче, а как, скажите, жить человеку, если знать, что и чувствует он, и выражает свои чувства примитивно, как уважать себя? Ведь и подлец последний, и самый нищий духом человек, и самый страшный преступник — каждый из них выкапывает в своей жизни эпизод, который дал бы ему уважение к себе, и эпизод этот ему надо рассказать кому-то, чтоб чувствовать уважение другого, чтобы убедиться самому, что был этот эпизод на самом деле. Вот почему так богаты словами ночные признания случайным людям. Если бы собрать их, не выронив ни единого слова, то какая бы книга гениальная получилась на века.

Гордый человек не может жить долго, ему трудно смириться с ощущением униженной чести. Порой от таких мыслей мне становилось душно, точно я дышал разреженным предгрозовым воздухом.

«Чтобы живые любили живых, они должны помнить о мертвых», — думал я здесь.

Праздношатающиеся с удивлением разглядывали надписи надгробий, нередко улыбались, — не думая вовсе, что и над ними кто-нибудь будет улыбаться, — хихикали, много громко говорили, как в парке культуры и отдыха.

Мертвые не мешали живым, чего нельзя было сказать о живых.

И стал я со временем замечать, что на этот островок все чаще забредают троить и двоить, как они сами выражаются, а говоря попросту — выпить. За деревьями, в густом кустарнике, сквозь который нелегко протиснуться взгляду, устраивали они свои посиделки, в благодатной тишине. И ладно бы выпили да собрали за собой весь мусор, а то и стекло бутылочное все чаще мелькало в траве, на высоком слое опада, как знак, что надгробия — последние пристанища пьяниц.

И однажды мне ударила в глаза надпись на свежей могиле, окруженной множеством одинаковых фамилий:

ЛЮДИ!

НЕ ЛОМАЙТЕ ЕЛОЧКУ!

ЕЕ ПОСАДИЛ ЛЕТЧИК,

ПОХОРОНЕННЫЙ ЗДЕСЬ.

Мать летчика.

Кое-где неровные буквы выдавали, однако, старательную руку. Табличка была написана на твердой бумаге, обернутой в целлофан. Я смотрел на нее, и чувство грусти концентрировалось во мне. Надпись эта навеки отпечаталась в моем сердце. И тяжелой душой я понял, почему мать написала эти просительные слова…

И стало мне страшно, что может современник мой эту елочку сломать. А елочка зеленая, пушистая, ярко смотрелась и на белом снегу, и среди приглушенного здесь лета. И придет мать летчика со своей истосковавшейся душой на могилу к сыну, проведет осторожно по нежной веточке, словно ребенка своего в детстве по головке погладит. И легче ей станет. И нет для матери на всей земле ничего роднее этого клочка земли — на всей планете, во всей вселенной. Кто измерит глубину одиноких материнских ночей, кто знает материнскую скорбь, кто ведает печаль ее?.. Молчите, не нужно слов…

Но я стал бояться ходить в Донской монастырь — а вдруг и вправду: сломали елочку. И был рад, когда наконец-то нашел работу по душе и перестал ходить в Донской монастырь.