Детский сад любила. Особенно когда приезжали гости. Например, дяденька военный, с фронта, который рассказывал о войне, а потом танцевал нам чечетку. Вечерами дома папа натягивал через комнату длинную нить, намазывал ее варом, а потом прошивал подметки обуви или колотил маленькими деревянными гвоздиками. Вообще, папа много чего-то строил, мастерил, рассказывал о какой-то прежней жизни; частенько, пока ходил взад-вперед-руки-назад, останавливался перед пианино и, наигрывая одним пальцем, напевал «Не слышно шума городского» или «Вечерний звон». Перед сном он мне очень много читал книжек. Мама хорошо играла на пианино, только редко. Частенько усаживала меня на колени, смотрела в окно, мы вместе что-то мурлыкали. Но однажды она намурлыкала нечто такое, от чего я заплакала. У нее тоже текли слезы, и мне казалось, что где-то у нее в груди сражались маленькие человечки, отчего ей было очень больно.
Летом детский сад переезжал на дачу. Сплошные поляны и лес, лес с огромными корневищами деревьев. Деревом пахло везде, даже в помещении и даже от кроваток-раскладушек.
А однажды приехал на велосипеде брат Сережа (я очень гордилась), и забрал меня домой, посадив на раму. Он дышал мне в спину, потом произнес: «Ты ничего не чувствуешь?» Я попробовала почувствовать и призналась, что не получается. «Мама умерла», — сказал он коротко и дальше уже молчал. А я всю оставшуюся ухабистую дорогу думала и отчаянно пыталась представить себе: как это «мама умерла?» Одно было ясно — что-то случилось, нехорошее. Дома было много разных людей. Папы не было видно. Зато мама… Она лежала в гробу, на столе, неподвижная, с закрытыми глазами. Ко мне подходили, гладили по голове, вздыхали. Потом кто-то помог переодеться, надели новые туфли, и все отправились длинной дорогой на кладбище. Туфли нестерпимо жали, меня посадили на телегу, и я смотрела на маму, на качающийся зад лошади, на людей с музыкальными инструментами. Когда они заиграли траурный марш, я узнала — надо же? то самое недавнее мурлыкание мамы, из-за которого плакала.
Впереди шли братья, держа под руки громко рыдающего папу. Я его не узнавала (кажется, больше никогда не слышала таких мужских рыданий, все переворачивается). Было много школьных учителей и учениц. Все выступали и, плача, отходили… А дома был накрыт стол, и я удивлялась: надо же горевать, а не есть.
Мы остались втроем. Но вскоре из Москвы приехала Муся, мамина родная сестра. И тоже очень плакала. Она и раньше бывала у нас, такая красивая, душистая. И я вспомнила, как слышала разговор взрослых, которые думали, что я сплю. «Инна-то ведь еще не знает, кто ее настоящая мать», и они называли Аню, другую сестру мамы, которая вечно где-то «шляется». И я тут же ее вспомнила, как она привозила в кружке пшено, и для меня специально варили пшенную кашу, полюбившуюся мне на всю жизнь. Она прихрамывала, мы садилась с ней за печкой и слушали, как над нами летели самолеты: «на Горький, на Горький летят». Мне было ее жалко. Наверное, ей трудно одной, почему она «шляется»? И представлялось, как она прихрамывает по каким-то дорогам, одна, и обязательно в шляпе (позднее узнала о ее подвигах: она ездила и ходила по городам и весям — помню, и я с ней где-то ходила, — собирая материалы для своих исторических работ). А папа по-прежнему шагал в своей полувоенной одежде по комнате, заложив руки за спину, и все говорил, резко доказывая: «да разве сидел бы я здесь, если б не контузия». Я понимала, что идет война, но считала, что так и должно быть. Помню также, что почему-то очень переживала за Киев, и мне специально сказали о его освобождении. Я ликовала.
Взрослые много говорили, и вскоре было решено, что я уеду с Мусей в ее Москву. Через несколько дней нас с ней провожали на вокзал папа и братья Орик и Сережа. Там я впервые и с некоторой грустью прочитала: МУ-РОМ. Но будущее манило.МОСКВА
В новой жизни я узнала, кто на самом деле была моя мама и что папы вообще не было, и муромские родители остались для меня мамой Катей и папой Костей. Муся отвела меня в школу, в первый класс. Еще в Муроме папа Костя и братья научили меня читать, и мне не было особенно трудно учиться. Поначалу меня вызывали по списку как Беляеву-Черниловскую. В детском саду и я была Черниловской, по папиной фамилии. А Муся (она жила одна) и все ее сестры — Беляевы.
Первое время Москва заключалась для меня в нашем и школьном дворе. Но они не были замкнутыми, а сплошь проходными. Однажды зашла за мной погулять подружка и, увидев у нас зонтик, предложила его взять с собой. Скрепя сердце я согласилась. В одном из дворов какая-то девушка остановила нас и попросила ненадолго зонтик, «сейчас приду и чем-то вас угощу». Мы долго ждали, подружка ушла, я не смела стронуться с места, пока меня, горько плачущую, уже вечером не увели домой встретившиеся соседи. Дома тоже было горько: «как ты могла? Да кругом еще и черная кошка ходит!»