А Лады всё не было, словно она и вовсе провалилась под землю, и поговорить было катастрофически не с кем. От этих мыслей сердце сжимала тоска, и Ия Мессель гнала их прочь из своей головы. И почему только летом они сталкивались в коридоре, подъезде или на проходной едва ли не каждый день, а теперь словно оказались в двух параллельных мирах, не имеющих возможности пересечься? Даже этот странный парадокс начал казаться девушке частью чьего-то недоброго умысла.
В сопровождении заместителя директора и бригадира ремонтной службы Ия в конце месяца спустилась в последний раз в ставшее вторым домом – настоящим домом - бомбоубежище с проверкой, а после написала директору отчет о проведенной под ее контролем работе и заслужила очередной (из многочисленных за весь август) «плюсик» напротив своей фамилии в табеле учительской деятельности. Наверное, именно этот эпизод и стал тем завершающим штрихом, после которого в свете своей последней деятельности Ия получила от начальства легкий намек на возможность близкого повышения её до старшего учителя. Наверное, произойди то немного иначе или в других обстоятельствах, и девушка гордилась и ликовала бы внутри себя, однако сейчас Ие было всё равно, ведь Лада по-прежнему молчала.
Мутный и гнетущий, август закончился. Пришла осень.
***
Знаешь, думать и париться – бесполезная тема
Мы с тобой поднимаемся по лезвию в небо
И не хочется сдержанным быть и обыкновенным,
Когда ты это бешенство запускаешь по венам*
[*Из песни группы Нервы – «Батареи»]
Последующие дни Алексис пребывал в казавшемся невероятным ему самому смятении, не отпускающем молодого человека ни на минуту. Порой ему думалось, что он нездоров и бредит в горячке, что это безумие должно вот-вот отпустить его мечущийся рассудок, но день ото дня этого не происходило, день ото дня он не мог нормально уснуть, из-за чего стал пить снотворные таблетки, жуткой сонливостью и тошнотой давящие его днем, стал пить еще больше кофе, поднимающий давление до головной боли, стал пить анальгетики, от которых снова не мог уснуть по ночам, и порочный круг его бед замыкался. Мастер был измотан и измучен физически, но то, что творилось в его сердце, становилось подчас еще невыносимее: Алексис был влюблен. Алексис был счастлив.
Наверное, никогда за всю свою двадцатилетнюю жизнь он не сделал разом столько открытий относительно себя самого, сколько довелось ему сделать за этот и недолгий предшествующий ему период; откуда-то изнутри рвалась неописуемая буря чувств, о которой хотелось кричать на весь свет до исступления, о которой хотелось рассказать всем и каждому, осветив счастливой улыбкой неизменную скуку окружающего мира. Вместо этого он ходил по струнке с такой строгостью, какой не показывал никогда прежде, высоко подняв острый подбородок и выпрямив и без того ровную, широкую спину. Сжав губы (и едва не кусая их до крови изнутри) днем, ночью, не в силах заснуть один в своей большой, полупустой спальне, он сердито мычал в сжимаемую зубами подушку, давая хоть какой-то выход переполняющему его потоку, чтобы выпустить всё, чтобы никто не услышал, не узнал, не понял…
Видеть Пана хотелось каждую минуту, каждую без исключения. Хотелось видеть его, слышать его голос, хотелось снова прижаться к нему губами, живому и горячему, просто чтобы почувствовать, что всё это – не бред, не затянувшийся сон, что он, Алексис, действительно еще жив, а всё творящееся с ним происходит на самом деле. Нет, признать это было страшно, страшно до ужаса, льдом пробирающего от затылка до самого копчика, накатывающего внезапно и сжимающего в непонятный комок все внутренности, но ему было уже не до него – он словно смирился с тем фактом, что рассудок покинул его, и полностью, с головой ушел в бездну своего тайного счастья.
Дни в огне.
Только теперь, по прошествии достаточно долгого времени, Алексис почувствовал, что может, наконец, вдохнуть глубоко, словно освободившись от тугого ремня, стягивавшего его грудную клетку. Внутри него равно боролись два чувства: странное сожаление, а с ним и облегчение на грани парящей эйфории. Не то, что бы он наживал свое счастье на чужой беде, но исчезновение Оурмана, неприятно саднившее где-то в глубине груди, подарило Алексису и ни с чем не сравнимое чувство свободы, позволявшее, наконец, хоть немного отвлечься от внешних забот и посмотреть внутрь себя, разобраться в том хаосе чувств, что бурлил, не стихая, с самого начала лета. Да, без Даниела было странно. За годы, проведенные вместе – сперва пару лет одногруппниками, потом почти три - напарниками, - они умудрились настолько синхронизироваться в своих действиях, что почти читали мысли друг друга, обходясь без слов и зная наперед, кто как поступит… С Виктором же всё было по-другому. Виктору казалось совершенно невозможным звонить во втором или третьем часу ночи, как невозможным было и посылать его время от времени на фиг, с Виктором не очень-то тянуло вместе обедать, если совпадало расписание перерывов, да и в принципе лишний раз заходить к нему в кабинет просто так. С ним вообще трудно оказалось держаться на равных, потому что вел он себя немногим выше кадетов-старшекурсников, только что прошедших распределение на углубленные направления. Зато был у Виктора тот неоспоримый плюс, что его взгляд не прожигал спину в коридоре и не приковывал к креслу, как это делал в последнее время взгляд Даниела. Да и вообще, Алексис не мог не признаться, что именно тот факт, что Даниела он потерял для себя еще прежде, чем совершилось покушение, и был той обезболивающей таблеткой, которая оказалась сейчас необходима: чувство облегчения оказалось сильнее чувства утраты, и Алексис позволял себе немного закрыть глаза на собственные ощущения. Да, по долгу службы он еще однажды бывал у Ангелы, супруги (хотя не правильнее ли было бы называть ее теперь вдовой?) Оурмана, - так уж велит Система, что семья ликвидированного имеет право обращаться за помощью или поддержкой лишь опосредовано, через третьих лиц, - но непроницаемая маска ее накрашенного и поджаренного в солярии лица не вызвала у Мастера ровным счетом никаких трепетных чувств. И этот странный осадок, который неизменно оставался где-то внутри от мыслей о бывшем напарнике, немного туманил ареол зашкаливающего настроения, а вместе с тем так необходимо отрезвлял рассудок на фоне рабочих будней. Несмотря на то, что инцидент с Оурманом был полностью на совести самого напарника, дорого заплатившего за собственную ошибку, Алексис чувствовал себя отчего-то ответственным за… За что? За его семью? За его дела? Нет, ни в коей мере, но всё же было что-то, что, оказывается, связывало их эти несколько лет совместной работы, о чем Алексис никогда не задумывался, и что не давало покоя теперь – и что, наверное, и не дало самому Оурману накатать на самого Бранта здоровый донос, который одним движением перечеркнул бы всё будущее последнего. Однако произносить это слово даже мысленно, перед самим собой, молодой человек запрещал себе категорически.