Картина все еще на стене; я не могу собраться с духом и снять ее. Она смотрит на меня, как смотрел шестилетний сын, когда я сказал, что ему придется ехать в пансион. Это произведение относится к последнему периоду творчества художника, периоду пышного расцвета его таланта, когда были написаны «Времена года», «Аполлон и Дафна» и фрагмент «Агари». Я предположительно относил ее к 1642 году. Она необычна для этого круга последних работ, которые, вместе взятые, составляют симфонию размышлений о величии и могуществе природы в ее различных аспектах, переходя от пейзажа к интерьеру, от внешнего мира к внутреннему, от сцен публичной жизни к бытовым зарисовкам. Здесь же природа присутствует только в виде спокойного пейзажа из далеких лесистых холмов, окаймленного окном над ложем философа. Картина залита неземным светом, будто это не простой дневной свет, а какое-то другое, райское сияние. Хотя сюжет трагичен, картина передает настроение спокойствия и скромного величия, трогающих до глубины души. Такой эффект достигается посредством мастерской организации цвета, синих и золотых, не совсем синих и не совсем золотых тонов, ведущих глаз от умирающего, застывшего в мраморной позе — уже ставшего собственным скульптурным изображением, — мимо двух рабов, преторианца, громоздкого и неуклюжего в своем военном убранстве как боевой конь, к фигуре жены философа, к служанке, готовящей ванну, в которую вскоре будет погружен философ, и, наконец, к окну и безбрежному спокойному миру за окном, где ожидает смерть.
Мне страшно.
Я прекрасно провел утро, рассказывая мисс Вандельер о своем участии в войне. Она записывала все до единого слова. Записывает она с потрясающей сноровкой. Между нами невольно установились отношения, напоминающие отношения наставника и студентки; та же смесь близости и некоторой неловкости, которая помнится мне с преподавательских времен; притом девушка порой проявляет недовольство, свойственное аспирантам, ропщущим из-за обременительной обязанности проявлять почтительность, считая, что теперь по праву от нее этого не требуется. Мне втайне нравятся ее визиты. Теперь только она составляет мне компанию. Склонив голову, она сидит передо мной в низком кресле на коленях со своим раскрытым репортерским блокнотом в скрепленном спиралью переплете. Гладкие волосы разделены надвое четкой белеющей полосой идеально прямого пробора. Бешено строчит по бумаге; впечатление такое, что в любой момент рука забежит за пределы блокнота; довольно занимательно. И конечно же, я наслаждаюсь собственным голосом.
Мы размышляли над происхождением выражения «хорошо повоевать». Я заметил, что никогда не встречал его за пределами книжных страниц или театральной сцены. Особенно любили его авторы, писавшие для кино. В фильмах конца сороковых — пятидесятых годов ухоженные парни с напомаженными волосами и при галстуках, остановившись у камина выбить невообразимо эффектную трубку, неизменно бросали через плечо: «Хорошо повоевали, а?» — на что другой малый, с усами, с граненым стаканом в руке, из которого ни разу не отхлебнул, с кислой гримасой, очень по-английски, пожимал плечами, из чего мы должны были заключить, что он вспоминает рукопашную схватку в Арденнах, или ночной десант на Крите, или своего лучшего друга, падающего в штопоре в охваченном дымом и пламенем «Спитфайре».
— А как вы? — спросила мисс Вандельер, не отрывая глаз от блокнота. — Вы-то хорошо повоевали?
Я рассмеялся, но потом, пораженный, оборвал смех.
— А знаете, — сказал я, — убежден, что повоевал хорошо. Несмотря на то что для меня война началась в атмосфере фарса. К тому же французского фарса.
Это мисс Вандельер заметила, как много моих воспоминаний о Нике Бревурте связано с морскими путешествиями. Правда, я и сам это заметил. И знаю, почему. Хотелось увидеть в этом что-то большое, героическое — черные корабли, окрашенная кровью береговая полоса, костры троянцев на горизонте, — но боюсь, что эти воспоминания в духе не столько Гомера, сколько Голливуда. Даже наша совместная поездка через пролив во Францию в начале декабря 1939 года носила отпечаток этой подкрашенной псевдоромантики. Ночь была неестественно тихой, и наш транспорт, в прошлом пароход, совершавший паромные рейсы между Уэльсом и островом Мэн, целеустремленно рассекал залитую лунным светом белую как молоко поверхность моря. Большую часть пути мы провели в деревянных шезлонгах на корме, закутавшись в шинели и надвинув на глаза фуражки. Мерцающие огоньки наших сигарет и выдыхаемые струйки дыма выглядели до смешного театрально. С нами на борту был взвод зеленых — иначе не скажешь — новобранцев, направлявшихся на пополнение экспедиционных сил. Они заняли салон и улеглись на полу среди разбросанных вещмешков, тоскливо глядя перед собой, похожие больше на разбежавшееся после поражения воинство, чем на войско, рвущееся в бой. Кажется, они оживлялись только во время частых обносов чаем и сандвичами. Разве можно было сравнить их с воинами Одиссея, расположившимися на прибрежном песке перед жарившейся бычьей тушей с кубками густого зеленого вина? Когда мы с Ником, прогуливаясь по палубе, заглядывали в иллюминаторы, нашим глазам представало зрелище, напоминавшее детский праздник, где полусчастливые, полуиспуганные взрослые дети смотрели, как корабельные стюарды — все еще в белых куртках — прокладывают себе путь с огромными чайниками и подносами, нагруженными сандвичами с солониной.