а кто, когда не ты, ей знает цену!
И кто, когда не я, должна скорбеть,
что – никого, кто бы сказал тебе:
«Бери, бери, не выбирай,
за неуменье выбрать не карай
себя уходом в неимение…" Скажи,
труднее ведь, когда на рубежи
не жизнь, душа рассечена, и все дела
твои – затягивать твои же удила?
А если то, что нас должно убить,
не убивает, делает живучей, –
скажи, отец, скажи:
что лучше –
жить иль не жить?
Ещё скажи, отец,
какой в том смысл – писать сии слова,
когда предписан им, едва
родившимся, один конец:
разбиться в стены, с четырёх концов
глядящихся глазами мертвецов…
Зато твои слова мне вспоминаться стали:
«Заслуживает ли хоть кто-нибудь моей печали
из тех людей, которые, как кажется мне, – да?
Заслуживают ли они печаль мою всегда?»
Достойны ли они печали нашей?
Когда я, как сейчас, спасаюсь от миражей, –
то мой тебе ответ:
О, нет.
О мертвецах.
Ты жаловался часто на местопроживание.
При этом размышляя о смыслепроживании.
А я любила человека – времяпроживанием
он озадачен был. И говорил в сердцах,
что Время – ерунда: оно сдаётся рифме.
Нельзя придумать ничего наивней!
Поскольку Время – чернь, нещадная толпа.
Он пребывает во гробу, а гроб не там, где все гроба, –
он возлежит в церквушке, в её холодной нише.
Как в морозилке – тот продукт, что ниже стал бы жиже.
Его там маринуют для позора погребения
на кладбище, где тлеют снобы, полные презрения
к нехитрой истине, что смерть и им приносит тление.
Не так давно
сей человек считался тунеядцем.
Не только у властей. Рождённым потеряться.
Когда ему сказали, впрочем,
«Я или она!» –
он выбрал убежать. Не забирая ни хрена.
В те годы каждая приличная жена
его звала, как каждый муж: «Шпана!»
А сам он говорил, что заодно с народом
считает "самсебя" уродом.
При этом, правда, улыбался. Добавлял:
«Когда б не премия, меня никто б не звал
и на объедки. Мне кололи бы глаза,
в лицо плевали бы и выставляли за
порог. Родители девиц, увлёкшихся моей
персоной, гнали бы меня взашей…»
Скажи, реши теперь, отец,