КАФКА
Обращусь к тебе шёпотом,
ибо не слышишь –
прерогатива мертвеца.
Обращусь из долга, который выше
молчания, тяжелей свинца.
Долг мой – любовь и жалость. Тише
обращаются лишь к отцам.
Скажи, нелегко, наверно, свернуться
в себе, как в тесном орехе – ядро?
Тем паче тебе, кому согнуться
не дали б честь и больное нутро.
Среди крикливых пернатых галкой
жалкой сказался ты, слился с галькой
серой, верой в силу смирения
скверну раскрашенных оперений
скрасить стараясь. Отары, отары.
Блеянье агнцев. На белый алтарь
молча плетётся один. Избранник.
Звуки истрачены. Дух убыванья.
Галька сошла в песчаник. В прах.
Неспешным, возвышенным был твой крах.
Главу твою на плаху деталей
ты нёс покорно.
Словом твоё, как крючком из стали,
дырявил горло.
Повиснув на нём, не стонал, молчал,
чтоб перестало
слово быть, как в начале начал, –
только началом.
Чтобы чем больше молчанья внутри, –
действенней слово,
а вещь, поправ условья игры,
назвалась снова.
Походка твоя была неспешной,
твоё дыхание
было, наверное, безмятежным,
с замиранием
частым. Чистым мелодиям
повторение
паузы мерной верное вроде бы
измерение
может придать, создавая иное
творение:
произведение звуков молчания.
Мера отчаянья мерина – всепонимание,
невыносимость частностей пребывания.
Вот и бредёшь ты, будто набрался браги,
мерин уставший, по переулкам Праги.
Ночь. Пробуждаюсь.
Сжатый кулак.
Ногти колят ладонь.
Но внутри, на душе у меня никак, –
как глубоко под водой.
Разве что вина теребит
за то, что сон и твой перебит
спряжением слов, рождённых в муках
и лишённых лёгкости звуков.
За то, что разводишь их молоком
тёплым, чтоб в частностях и целиком
жизнь показалась удобоваримей,
а сомнения – переборимей.
Чтобы, изъяв из жизни иголки,
сподобить её китайскому шёлку.
Но суета ведь, Кафка, разборчива тоже.
Чистая правда часто утешить не может.
Жизнь, как заноза, торчит из младенческой кожи.
Слова твои боли не унимают.
Словам дела нет до нас.